Достоевский, Федор Михайлови

Найдено 1 определение
Достоевский, Федор Михайлови

— писатель, родился 30 октября 1821 г. в Москве, умер 29 января 1881 г., в Петербурге. Отец его, Михаил Андреевич, женатый на дочери купца, Марье Федоровне Нечаевой, занимал место штаб-лекаря в Мариинской больнице для бедных. Занятый в больнице и частной практикой, он мало мог посвящать времени воспитанию своих детей, да и по характеру своему он не подходил к роли воспитателя и учителя: при всей своей доброте, он отличался крайнею вспыльчивостью, так что и воспитание и первоначальное обучение детей составили всецело обязанность матери. Домашняя обстановка благоприятствовала сближению детей с народом: как и у некоторых других наших писателей, впервые интерес к народной поэзии пробуждается у Достоевского благодаря няне Алене Фроловне и кормилице Лукерье. Полезны были для детей и летние поездки семьи в деревню, где также накапливались наблюдения из крестьянской жизни: в деревне на свободе затевались разные игры, которые часто изобретал Федор Михайлович, вообще отличавшийся живостью и резвостью, так что к нему применяли эпитет "настоящий огонь". После обучения азбуке и начаткам священной истории под руководством матери, Достоевские некоторое время занимались дома у какого-то дьякона и у преподавателя Екатерининского института, Н. И. Драшусова (Сушара — Souchard); затем для подготовки в гимназию они поступили в пансион того же Драшусова, а в 1834 г. перешли в пансион Л. И. Чермака, в котором преподавание велось по гимназической программе. Уже в это время Достоевский и его старший брат проявляют сильнейший интерес к литературе: они, как рассказывает в своих воспоминаниях Андрей Достоевский, "читали во всякое свободное время. В руках брата Федора я чаще всего видал Вальтер Скотта — "Квентин Дорварда" и "Веверлея"; у нас были собственные экземпляры, и вот их-то он перечитывал неоднократно, несмотря на тяжелый и старинный перевод. Такому же чтению и перечитыванию подвергались и все произведения Пушкина. Любил также брат Федор повести Нарежного, из которых "Бурсака" перечитывал неоднократно. Не помню, наверное, читал ли он тогда что-либо из Гоголя, а потому не могу об этом и говорить. Помню также, что он с большим удовольствием прочел роман Вельтмана "Сердце и Рука". История же Карамзина была его настольною книгою, и он читал ее всегда, когда не было чего-либо новенького. Появлялись в нашем доме и книжки издававшейся в то время "Библиотеки для Чтения". Как теперь помню эти книжки, менявшие ежемесячно цвет своих обложек, на которых изображался загнутый уголок с именами литераторов, участвовавших в издании. Эти книги уже были исключительным достоянием братьев. Родители их не читали. Я потому обозначил названия некоторых литературных произведений, которые тогда читал брат, что с названиями этими, а равно и с именами их авторов я, еще бывши ребенком, познакомился исключительно со слов брата. Вообще брат Федор любил более чтение серьезное, в отличие от брата Михаила, который любил поэзию и сам пописывал стихи, будучи в старших классах пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть. Надо припомнить, что Пушкин тогда был еще современник; о нем, как о современном поэте, мало говорилось еще с кафедры; произведения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина, как поэта, была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, — она была менее и во мнении наших родителей, что вызывалo неоднократно горячие протесты со стороны братьев, в особенности брата Федора. Помню, что братья как-то одновременно выучили наизусть два стихотворения: старший брат "Графа Габсбургского", а брат Федор, как бы в параллель тому, "Смерть Олега". Когда эти стихотворения были произнесены ими в присутствии родителей, — то предпочтение было отдано первому, вероятно, вследствие большей авторитетности сочинителя".


В 1837 г. Достоевский, вместе со старшим братом, был вызван в Петербург для определения в Инженерное училище. Настроение его было повышенное, полное радостных ожиданий, как он впоследствии рассказывал в "Дневнике Писателя". "Мы с братом стремились тогда в новую жизнь... Мы верили чему-то страстно, и хотя мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы дорогой сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух". Как из-вестно, это преклонение перед Пушкиным Достоевский сохранил до конца своей жизни. После некоторой подготовки в пансионе К. Ф. Костомарова, Д. сдал успешно экзамены, и после медицинского освидетельствования (по которому он был признан здоровым, а вполне здоровый его брат, Михаил — чахоточным), был принят в Инженерное училище. Хотя в научном отношении это училище и значительно выделялось из среды тогдашних военно-учебных заведений, тем не менее, по своему специальному характеру, оно далеко не соответствовало склонностям и вкусам Достоевского. Из его письма к брату от 9 августа 1838 г. видно, что он по-прежнему более всего увлекается литературой, читает чрезвычайно много: кроме Шекспира и Паскаля, которых он цитирует в этом письме, им прочитаны и "весь Гофман русский и немецкий (т. е. непереведенный Кот Мур), почти весь Бальзак ("Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили борением своим такую развязку в душе человека"), Фауст Гете и его мелкие стихотворения, История Полевого, Уголино, Ундина; также Виктор Гюго, кроме Кромвеля и Гернани".


Увлекаясь литературным чтением, Достоевский недостаточно внимательно относился к учебным требованиям: ни фрунтовые занятия, ни математика, ни черчение его не интересовали, и пришлось горько поплатиться за такое пренебрежение, хотя в письме к брату от 31 октября 1838 г. Достоевский выставляет иную причину своей неудачи. "Я не переведен! сообщает он, о ужас! целый год лишний. Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей... Так хотел один преподающий (алгебру), которому я нагрубил в продолжение года, и который нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину, отчего остался я... при 10 полных я имел 9½ средних, и остался". Несмотря на эту неудачу, Достоевский не падает духом и продолжает увлекаться литературой: так можно заключить из воспоминаний доктора А. Е. Ризенкампфа, который с ним в это время познакомился. "Он продекламировал мне, рассказывает Ризенкампф, со свойственным ему увлечением стихи: из Пушкина "Египетские ночи" и Жуковского "Смальгольмский барон" и др., рассказывал о своих собственных литературных опытах и жалел только, что заведенная в училище строгость не дозволяла ему отлучаться". При этом любопытно описание наружности Достоевского, которое делает Ризенкампф: "довольно кругленький, полненький, светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом... Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата... Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения... Мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте... Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания".


В училище скоро нашлись товарищи, которые сходились с Достоевским в его литературных склонностях. Один из таких товарищей, по сообщению дежурного офицера А. И. Савельева, был Ив. Бережецкий. "Наблюдая за молодежью, изучая ее, насколько у меня доставало способностей и усердия, для правильной оценки характера и наклонностей юношей, вверенных моему наблюдению, мне, говорит Савельев, не раз случалось видеть, и в часы классных занятий, и во время прогулок (рекреаций) кондукторов, Ф. М. Достоевского или одного или вдвоем, но ни с кем иным, как с кондуктором старшего класса, Ив. Бережецким. Я никогда не видал, чтобы эти молодые люди принимали участие не только в некоторых проделках товарищей, но и в общих любимых играх (напр., загонки); никогда они не ходили в танцкласс, бывший в роте по вторникам и отличавшийся особенным одушевлением. Часто, под предлогом нездоровья, оставались они или у столика у кровати, занимаясь чтением, или гуляли вдвоем по камерам (спальням). К сожалению, как тогда, так и теперь истинное значение дружбы этих двух молодых людей определить очень трудно". Весьма вероятно, что сблизили двух друзей литературные вкусы: по крайней мере, О. Ф. Миллер полагал, что именно к Бережецкому относится следующее упоминание Достоевского в письме к брату от 1 января 1840 г.: "Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я. Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог его узнать так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон-Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения!" Те же литературные интересы сближали Достоевского еще с одним товарищем, Шидловским, о котором он пишет брату: "Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем… В последнее свиданье мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали". Кроме этих двух юношей мы не знаем других товарищей Достоевского, да и, судя по воспоминаниям Савельева, их почти не было. "Достоевский, как передает Савельев, очень далеко держал себя от начальства и старших товарищей, но не чуждался тех лиц, которые, будучи его начальниками, не показывали над ним своего господства, и особенно был ласков с теми лицами, которые по положению своему в училище не имели ни собственного голоса, ни защиты. По мнению некоторых его товарищей, Ф. М. Достоевский казался им мистиком или идеалистом. Он безропотно покорялся всем требованиям военной службы, несмотря на то, что не имел к ней призвания; от природы своеобычный, но не своенравный, он принадлежал к тем редким натурам, которые нелегко мирятся с идеями и поступками общества, если они не согласны с их убеждениями. Такого рода личности не поддаются никаким давлениям, хотя бы это упорство им стоило дорого". Такое отстранение от товарищей объясняется, может быть, усиленной внутренней работой, начинавшимся уже в это время процессом литературного творчества: мы знаем, что в 1841 г. Достоевский читал приехавшему в Петербург старшему своему брату отрывки из двух своих драматических произведений: "Марии Стюарт" и "Бориса Годунова". Эти произведения затеряны, и мы можем только предполагать, что создавались они под влиянием Шиллера и Пушкина. В это время, может быть, уже готовились некоторые будущие его творения; по крайней мере, по его собственному показанию, тогда писался роман "Бедные люди", начатый еще до поступления в Инженерное училище. Интересны сообщения Савельева об этих литературных занятиях Достоевского. "Любимым местом его занятий, говорит Савельев, была амбразура окна в угловой (так называемой круглой камере) спальне роты, выходящей на Фонтанку. В этом изолированном от других столиков месте сидел и занимался Ф. М. Достоевский; случалось нередко, что он не замечал ничего, что кругом его делалось; в известные установленные часы товарищи его строились к ужину, проходили по круглой камере в столовую, потом с шумом проходили в рекреационную залу, к молитве, снова расходились по камерам; Достоевский только тогда убирал в столик свои книги и тетради, когда проходивший по спальням барабанщик, бивший вечернюю зорю, принуждал его прекратить свои занятия. Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Ф. М. сидящим у столика за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло; щиты, которые ставились к рамам, нисколько не предохраняли от внешнего холода, особенно это было чувствительно подле окна, где Ф. М. любил заниматься. Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в плате, Ф. М. любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать; но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика, сидящим за работою. Привычка заниматься ночью осталась у Ф. М. до последних дней его жизни. В то время нельзя было думать, чтобы предметом занятий Ф. М. был его первый роман, "Бедные люди"; но, зная способности и прилежание его в учебных занятиях, нельзя было предполагать, чтобы Ф. М. Достоевскому не доставало времени днем для этих занятий. Я тогда же допускал, что постоянная усидчивая его работа, работа письменная ночью, когда никто ему не мешал, была литературная и, конечно, не для газеты, издававшейся в роте, под заглавием "Рижский Сняток", а для более серьезного предмета. Ho какая это была работа, отгадать было трудно; сам же Ф. M. никому об ней не говорил".


После первых неудач, учебные занятия Достоевского шли вполне правильно: 5 августа 1841 г. он был произведен в прапорщики с оставлением в Инженерном училище для продолжения полного курса наук, в нижнем офицерском классе, а 11 августа 1842 г. по экзамену произведен в подпоручики с переводом в верхний офицерский класс. В это время он живет уже на своей квартире, на жалованье и на те деньги, которые высылает ему опекун, причем из-за своей крайней непрактичности находится почти в бедственном, положении, хотя и имеет около 5000 р. ассигнациями в год. Наконец 12 августа 1842 г. Достоевский окончил полный курс наук в офицерском классе, был выпущен на службу в Инженерный корпус и зачислен при С.-Петербургской инженерной команде, с употреблением при чертежной Инженерного департамента.


Первые годы по выходе из училища Достоевский ведет такую же жизнь, как и в 1841—42 годах: та же непрактичность, неумение соразмерить свои расходы с наличными средствами, результатом чего являются постоянные увлечения, та же доверчивость по отношению ко всем приводят к тому, что Достоевский буквально иногда не знает, как и что ему придется есть; по крайней мере доктор Ризенкампф в сентябре 1843 года застал его без копейки, кормящимся молоком и хлебом, которые отпускались в долг из лавочки. "Федор Михайлович, говорит Ризенкампф, принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью". Непрактичность Достоевского выразилась прежде всего в найме квартиры: еще будучи в офицерских классах, он взял огромную квартиру на Владимирской, за 1200 p. ассигнациями в год, хотя из всей квартиры занимал (и отапливал) всего одну комнату. В такой же степени расстраивались денежные дела Достоевского и разными его увлечениями, с одной стороны страстью к театру, опере, драме и даже балету, а с другой похождениями с разными "Минушками, Кларушками, Марианами", о которых он впоследствии писал, что они "похорошели донельзя, но стоят страшных денег". Тягость материальной обстановки осложнялась и плохим состоянием здоровья, на которое не могли не иметь влияния разные эксцессы, им допускавшиеся: "цвет лица его, по свидетельству Ризенкампфа, был какой-то земляной, его постоянно мучил сухой кашель, особенно обострявшийся по утрам; голос его отличался усиленной хрипотой; к болезненным симптомам присоединялась еще опухоль подчелюстных желез. Все это, однако, упорно скрывалось ото всех и даже приятелю-доктору насилу удавалось прописать Ф. М. хотя какие-нибудь средства от кашля и заставить его хоть несколько умереннее курить жуковский табак".


Увлечение литературным чтением не ослабевает и в это время: кроме прежних своих любимцев, Бальзака, Жорж Занд и Виктора Гюго, Достоевский читает Фредерика Сулье, Эмиля Сувестра, Поль де Кока; но особенно в это время он интересуется Гоголем, так что знает наизусть целые страницы из "Мертвых Душ". Чтением поддерживается и собственная литературная производительность: в голове Достоевского постоянно роятся планы разных романов, повестей, рассказов, драматических произведений; как видно из его переписки за это время, литературные занятия представлялись ему хорошим способом поправить свое материальное положение; и особенно в этом отношении кажется ему важным план перевода произведений Шиллера, которые он думает издать вместе с братом своим, Михаилом. Из выполненных за это время (сохранившихся до нас) работ Достоевского особенно важною представляется перевод романа Бальзака "Eugénie Grandet", напечатанный вновь после смерти Достоевского.


Для осуществления литературных планов необходимы жизненные наблюдения, и, по свидетельству Ризенкампфа, нам известно, что, интересуясь бедными людьми, Достоевский собирает о них сведения от некоего Келлера. "Это был вертлявый, угодливый, почти оборванный немчик, по профессии — комиссионер, а в сущности — приживалка. Заметив беззаветное гостеприимство Ф. М., он сделался одно время ежедневным его посетителем — к чаю обеду и ужину, и Федор Михайлович терпеливо выслушивал его рассказы о столичных пролетариях. Нередко он записывал слышанное, и кое-что из келлеровского материала отразилось потом на романах "Бедные люди", "Двойник", "Неточка Незванова" и др.


В 1844 г. Достоевский выходит в отставку, думая (как это видно из его писем) посвятить себя исключительно литературной работе, возлагая большие надежды на роман, который он в это время почти окончил. Роман этот — знаменитые "Бедные люди", и вот как рассказывал Достоевский в 1877 г. об этом своем дебюте: "Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг "Бедных людей", мою первую повесть, до тех пор еще ничего не писавши (это показание противоречит свидетельствам Ризенкампфа, Савельева да и самого Достоевского). Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но и тот сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки "Петербургские шарманщики" в один сборник. Кажется, он тогда собирался уезжать на лето к себе в дереню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: "принесите рукопись" (сам он еще не читал ее): "Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу". Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел со своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой партии "Отечественных Записок", как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и — "Осмеет он моих "Бедных людей"! — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их со страстью, почти со слезами — "неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?". Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о "Мертвых Душах" и читали их, в который раз не помню... Воротился домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное, теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня в совершенном восторге и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: "с десяти страниц видно будет". Но, прочтя десять страниц, решились прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. "Читает он про смерть студента" — передавал мне потом уже наедине Григорович, — "и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: "Ах, чтоб его!" Это про вас-то, и этак мы всю ночь". Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: "Что ж такое что спит, — мы разбудим его, это выше сна!" Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный... Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь: говорили и о поэзии, и о правде, и о "тогдашнем положении", разумеется, и о Гоголе, цитируя из "Ревизора" и из "Мертвых Душ", но, главное, о Белинском. "Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа"! — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. "Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!" Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное чувство было дорого, помню ясно: "У иного успех, ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна... Ах, хорошо!" Вот что я думал, какой тут сон! Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день... "Новый Гоголь явился!" закричал Некрасов, входя к нему с "Бедными людьми", — "У вас Гоголи-то, как грибы, растут", строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему вечером, Белинский встретил его "просто в волнении": "Приведите, приведите его скорее!" И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к Белинскому. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим, — "этого ужасного, этого страшного критика". Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. "Что ж, оно так и надо", подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: "Да вы понимаете ль сами-то, повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!" Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. "Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет это уже понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство почитает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть "Их Превосходительство", не "Его Превосходительство", а "Их Превосходительство", как он у вас выражается! A эта оторвавшаяся пуговица, эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертою, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все попятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!." Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим... Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей, и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. "И неужели вправду я так велик", стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. "О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они, пребуду "верен"! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они "одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними! Это была самая восхитительная минута в моей жизни".


Сопоставляя воспоминания Достоевского с другими сведениями о его дебюте, мы видим, что он нисколько не преувеличил своего успеха. В своих письмах к брату от 8 октября и 16 ноября 1845 г. Достоевский сообщает, что Белинский советует ему дороже ценить свое произведение, что Белинский уже "разгласил в литературном мире" о новой его повести, что о "Бедных людях" говорит пол-Петербурга", что "Бедные люди", еще до появления в печати, успели "довести его славу до апогея": "всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Кн. Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет". В частности, относительно первого впечатления, произведенного на Белинского "Бедными людьми", мы имеем свидетельство П. В. Анненкова. "В одно, говорит он, из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостинной, с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения. Он тоже заметил меня и прокричал: "идите скорее, сообщу новость... Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают художники, т. е. не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас". И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей". В общем это показание Анненкова совпадает с сообщениями Достоевского, и, зная, что Анненков не принадлежал к числу людей, особенно расположенных к Достоевскому, нельзя не видеть большой ценности его свидетельства.


Обращаясь к сочинениям Белинского, мы найдем в них подтверждение приведенных сообщений. Первый отзыв Белинского о "Бедных людях", вышедших в свет в 1846 г. (в начале января) в "Петербургском Сборнике", изданном Некрасовым, находится в краткой библиографической заметке по поводу этого сборника; указав, что в "Сборнике", кроме другого прекрасного материала, напечатаны "Бедные люди", и поставив их таким образом на первый план, Белинский замечает, что имя Достоевского — "совершенно неизвестное и новое, но которому суждено, как кажется, играть значительную роль в нашей литературе". Обращая внимание читателей на другое произведение Достоевского, повесть "Двойник", помещенную в той же 44-ой книге "Отеч. Записок" 1846 г., где находится и цитируемая библиографическая заметка, Белинский решительно заявляет, что "такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща". Через несколько месяцев после этой заметки Белинский напечатал в "Отеч. Записках" подробный отзыв о "Петербургском Сборнике", и в этом отзыве 3/4 занято разбором "Бедных людей" и частью "Двойника": такое предпочтение объясняется тем, что "роман г. Достоевского в этом альманахе — первая статья и по месту, и по достоинству". "Слухи о "Бедных людях", говорит Белинский, и новом, необыкновенном таланте, готовом появиться на арене русской литературы, задолго предупредили появление самой повести. Подобного обстоятельства никак нельзя назвать выгодным для автора. Для людей с положительным, развитым эстетическим вкусом, все равно быть или не быть предубежденными в пользу или не в пользу автора: прочитав повесть, они увидят, что это такое; но истинных знатоков искусства немного на белом свете, а незнаток от всего заранее расхваленного ожидает какого-то чуда совершенства, — и увидя, что это совсем не то, что все так просто, естественно, истинно, верно, он разочаровывается, и в досаде уже не видит в произведении и того, что более или менее ему доступно и что, наверное, понравилось бы ему, если б он не был заранее настроен искать тут каких-то волшебных фокус-покусов. Несмотря на то, успех "Бедных людей" был полный. Если бы эту повесть приняли все с безусловными похвалами, с безусловным восторгом, — это служило бы неопровержимым доказательством, что в ней точно есть талант, но нет ничего необыкновенного. Такой дебют был бы жалок. Но вышло гораздо лучше: за исключением людей, решительно лишенных способности понимать поэзию, и за исключением, может быть, двух-трех испугавшихся за себя писак, все согласились, что в этой повести заметен не совсем обыкновенный талант. Для первого раза нечего больше и желать. Со временем та же повесть будет казаться иною многим из тех, которые сочли преувеличенными предшествовавшие ее появлению слухи о высоком художественном ее достоинстве. Из всех критиков — самый великий, самый гениальный, самый непогрешительный — время". Определяя, по своему обыкновению, то, что он называл пафосом, особенное свойство автора, Белинский говорит: "С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высшей степени творческий, и что преобладающий характер его таланта — юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое дается опытом и наблюдением: нет, он знает их, при том глубоко знает, но а priori, следовательно чисто поэтически, творчески. Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим сравнивать его ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, еще первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта". Затем Белинский пытается определить отношение Достоевского к Гоголю и отмечает, что Достоевский, как сильный талант, не может быть назван подражателем Гоголя; но все-таки "он еще более обязан Гоголю, нежели сколько Лермонтов обязан Пушкину. Во многих частностях обоих романов Достоевского ("Бедных людей" и "Двойника") видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы; но со всем тем, в таланте Достоевского так много самостоятельности, что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется так сказать, его отцом по творчеству. Продолжая эту риторическую фигуру сравнения, прибавим, что тут нет никакого даже намека на подражательность: сын, живя своею собственною жизнью и мыслью, тем не менее все-таки обязан своим существованием отцу. Как бы ни великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант Достоевского, Гоголь навсегда останется Колумбом той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться Достоевский. Пока еще трудно определить решительно, в чем заключается особенность, так сказать, индивидуальность и личность таланта Достоевского, но что он имеет все это, в том нет никакого сомнения. Судя по "Бедным людям", мы заключили было, что глубоко человечественный и патетический элемент, в слиянии с юмористическим, составляет особенную черту в характере его таланта; но, прочтя "Двойника", мы увидели, что подобное заключение было бы слишком поспешно. Правда, только нравственно слепые и глухие не могут не видеть и не слышать в "Двойнике" глубоко патетического, глубоко трагического колорита и тона; но, вопервых, этот колорит и тон в "Двойнике" спрятались, так сказать, за юмор, замаскировались им, как в "Записках Сумасшедшего" Гоголя... Вообще, талант Достоевского, при всей его огромности, еще так молод, что не может высказаться и высказаться определенно". Далее Белинский отмечает гуманную идею произведений Достоевского, указывает на силу трагического элемента в его произведениях и на простоту фабулы "Бедных людей", считая эту простоту отличительной чертой таланта Достоевского. Отзыв о "Бедных людях" заканчивается прямо восторженною фразою: "мы не будем больше указывать на превосходные частности этого романа: легче перечесть весь роман, нежели пересчитать все, что в нем превосходного, потому что он весь, в целом — превосходен". Столь же благоприятен в этой статье отзыв о "Двойнике": "знатоки искусства, даже и несколько утомляясь чтением "Двойника", все-таки не оторвутся от этого романа, не дочитав его до последней строки; но, во-первых, и они, дорожа и любуясь каждым словом, каждым отдельным местом романа, все-таки чувствуют утомление; во-вторых, истинно большой талант также должен писать не для одних знатоков, как и не для одной толпы, но для всех. Что же касается до толков большинства, что "Двойник" — плохая повесть, что слухи о необыкновенном таланте его автора преувеличены и т. п. — об этом Достоевскому нечего заботиться: его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы". После двух приведенных отзывов, Белинский обращается к произведениям Достоевского еще раз в статье "Взгляд на русскую литературу 1846 года", и здесь его хвалебные суждения сопровождаются существенными ограничениями. "Сила, глубина и оригинальность таланта г. Достоевского, говорит Белинский, была признана тотчас же всеми, и — что еще важнее — публика тотчас же обнаружила ту неумеренную требовательность в отношении таланта г. Достоевского и ту неумеренную нетерпимость к его недостаткам, которые имеет свойство возбуждать только сильный талант. Почти все единогласно нашли в "Бедных людях" г. Достоевского способность утомлять читателя, даже восхищая его, и приписали это с

Источник: Большая русская биографическая энциклопедия. 2008