Головина Н. А.
[(1855—1943). Автобиография написана в декабре 1925 г. Москве.] (урожденная Юргенсон) — Я родилась в 1855 г., в ту эпоху, когда крепостнический век изжил себя, когда российское самодержавие, считавшее себя непобедимым, потерпело жестокое поражение под Севастополем. Наступала эпоха так называемых "великих реформ" и вместе с тем переход от крепостнического натурального хозяйства к наемному труду и к развитию, несколько запоздалому, капитализма в России. Громадный умственный сдвиг был результатом этих процессов; спящая Россия всколыхнулась; общественные слои, отодвинутые ранее от всякой умственной и общественной жизни, зашевелились и стали выделять из себя талантливых писателей, критиков, экономистов и ученых. На общественную арену вышел разночинец.
Все эти волны взбудораженной жизни не доходили до своеобразного городка, где я родилась. Этот городок был Царское Село, всего в 25 верстах от Петербурга; это тихое, поэтическое местечко с громадным парком и старинными дворцами целиком питалось гнилыми соками придворной жизни; целая улица, так называемая Магазейная, была заселена придворными лакеями, истопниками и т. п., остальное население составляли чиновники, врачи, купечество, но все это было так или иначе связано с дворцовой жизнью. Все это было проникнуто бесконечным раболепством и преклонением пред двором и знатью; самые вопиющие факты не могли разрушить обаяния царской власти.
Так бы и погибнуть в этом стоячем болоте, если б моим отцом был заурядный человек.
А. П. Юргенсон принадлежал к породе т. н. "лишних людей", хорошо освещенных нашей литературой. Людям с умом и развитием не было места в дореформенной России; они или шли за границу умирать на чужих баррикадах, как Рудин, или спивались с кругу в своем родном отечестве. Так было и с моим отцом. Не окончивший курса по недостатку средств студент, воспитанный на Белинском и на литературе сороковых годов, друг Асенковой и поклонник ее таланта, он сам мечтает о сцене. Но почему-то делается учителем уездного училища гор. Порхова Петербургской губ.; оттуда его увольняют за "слишком товарищеское" отношение к ученикам старшего класса, и вот из-за куска хлеба приходится заделаться мелким чиновником дворцового правления. Слишком не по плечу ему была эта жизнь — он стал пить и умер от туберкулеза на 42-м году жизни.
Тем не менее он успел двинуть мое развитие; пяти лет незаметно выучил меня читать по большим заглавным буквам газет; будучи ярым врагом крепостного права, он дал мне читать повести и рассказы Марко Вовчок, проникнутые ненавистью к этому строю; это была первая прочтенная мною книга. За этой книгой я стала читать все, что находила на столе у своего отца; это были разрозненные номера "Отечественных Записок", "Бедные люди" Достоевского, его же "Белые ночи", "Три портрета" Тургенева и т. д. Когда мне было 8 лет, мне подарили вышедший тогда в свет 1 том соч. Некрасова, который я знала почти весь наизусть. С этого времени страсть к чтению овладела мною уже навсегда; менялся только характер поглощаемых книг.
Если б не ранняя смерть отца, мое развитие пошло бы более нормально; а тут после его смерти в мои руки попала религиозная литература — жития святых; явилось сожаление, что уже прекратились гонения на христиан и что нельзя уже пострадать за "правду"; и в голову не приходило, что через десять лет придется пострадать за "правду" иного свойства.
Увлечение религией продолжалось недолго; когда я была 13-ти лет, в руки мне попалось сочинение Циммермана "Мир до сотворения человека". От всего религиозного настроения не осталось камня на камне, и навсегда; только уже позже, в 17 лет, — когда пришлось ознакомиться с книгой Льюиса и Милля "Основания позитивной философии Огюста Конта", — удалось подвести философский фундамент под свое антирелигиозное отношение к жизни; около этого же времени в руки попали: Эркман-Шатриан, "История одного крестьянина", соч. Писарева, статья которого "Наша университетская наука" произвела потрясающее впечатление: "Если университетская наука такова, то какова же гимназическая". И действительно, гимназия, которую я кончила 15-ти лет, ничего не дала мне, кроме самых элементарных знаний.
Кончила я гимназию в 1871 г. За это время прозвучал выстрел Каракозова, прошел процесс нечаевцев, но до нашей гимназии не доходили никакие отзвуки. Немудрено, что когда в 1872 г. мне попалась "Политическая экономия" Д. С. Милля, то я ничего в ней не поняла; такова была степень развития, несмотря на полученную золотую медаль.
В это же время мне пришлось столкнуться и с нелегальной литературой в таком месте, где этого всего менее можно было ожидать: осенью 1872 г. я поступила репетиторшей в богатую буржуазную семью; в ней были студенты Петербургского университета, которые и привозили нелегальную литературу. В это время как раз вышла программа журнала "Вперед", издаваемого П. Лавровым. В этой же семье мне впервые пришлось ознакомиться с жизнью богатой буржуазии и получить к ней полное отвращение. Выдержала я эту жизнь три-четыре месяца — не более.
Все это, взятое вместе, так толкнуло мысль, что с начала 1873 г. я бросаю консерваторию, где хорошо шли дела, и начинаю готовиться к экзамену в медико-хирургическую академию, которая была открыта для женщин с 1872 г. и откуда выпускались женщины-врачи под именем "ученых акушерок"; сразу дать звание врача женщине правительство не решалось. С этого времени сознательно работаю над собой, над выработкой миросозерцания; в сентябре 1873 г. держу экзамен и поступаю в медико-хирургическую академию. В академию принимают не моложе 21 года; мне нет полных 18, но делают исключение, и вот я — студентка. Начинается студенческая жизнь в 6-рублевой комнате за перегородкой от кухни, с обедами у "Еленки" (благотворительная столовая, устроенная для студентов великой кн. Еленой Павловной) и т. д.
В эту памятную зиму 1873—74 гг. учащаяся молодежь Петербурга жила самой интенсивной умственной жизнью: Парижская Коммуна 1871 г., процесс Нечаева, социалистические идеи, заносимые с Запада, — все это волновало и заставляло задумываться русскую молодежь. Стали образовываться многочисленные кружки самообразования, быстро принимавшие политическую окраску. Кружки эти организовывались не только в столицах, но и в провинциальных городах, не имевших высших учебных заведений. Появившиеся вначале только в Петербурге толстые книжки журнала "Вперед" и "Государственность и анархия" М. Бакунина прибавили еще более огня в и без того накаленную атмосферу. Сходка следовала за сходкой. Полиция как-то еще совсем не умела следить за этим или "выжидала действий". Молодежь резко разделилась на два лагеря: лавристов и бакунистов. Как те, так и другие стояли за революционную пропаганду в народе, но лавровцы считали необходимой научную подготовку и желали кончать учебные заведения, бакунисты же говорили, что достаточно и тех знаний, которые уже имеем за счет народа, и что надо не медля изучать какое-нибудь ремесло и идти в народ.
Поступив в академию уже с революционным настроением, я старалась сгруппировать около себя единомыслящих студенток и стала агитировать за устройство студенческой кассы. Образовался кружок женщин, в который вошли, главным образом, орловские землячки, подготовленные пропагандой известного Зайчневского; кроме того, вошли две сестры Личкус — Роза и Фанни, впоследствии жена Кравчинского. Кружок этот вскоре я потеряла из виду, так как оставила академию и вошла в кружок бакунистов-анархистов. В этот кружок входили преимущественно студенты-медики: Городецкий, Курдюмов, Никитин, Бух, крестьянин-самоучка Комов, три или четыре женщины. Жили коммуной на Выборгской стороне в каком-то деревянном флигельке, упростив свою жизнь до последней степени. Ранней весной 1874 г., бросив академию, я ушла работать на фабрику: сначала поступила в "Товарищество тюлевой мануфактуры" на Охте, а потом на прядильную. Как на той, так и на другой фабрике попадала исключительно в женское общество. Как по условиям работы, так и по составу товарок по работе никакой политической работы вести не представлялось возможности, и потому я воспользовалась первой возможностью уехать для пропаганды в деревню. В это время Войнаральский в селе Степановке Городищенского уезда Пензенской губ. открыл лавку со всяким крестьянским товаром и посадил там торговать Евгению Константиновну Судзиловскую, сестру известного эмигранта д-ра Росселя. Туда-то меня и направили в последних числах апреля.
В Москве, имея рекомендации к студенту Блинову, я остановилась на квартире каких-то портних в Колосовом пер., где и совершилось мое превращение в крестьянское обличье. В Пензе, на квартире Цибишевой, знакомой Войнаральского, я встретилась и познакомилась с Клеопатрой Блавдзевич и Дмитрием Рогачевым. В Пензу привезла большой ящик литературы для местной молодежи. В состав ее входили ценные по тому времени книги, как-то: соч. Лассаля, Флеровского и др. Все это вскоре было сожжено Жилинскими из боязни обыска. Степановка отстояла от Пензы на 20 верст; немедленно же я отправилась туда пешком. Условия для пропаганды там были лучше, но я разошлась с Судзиловской во взглядах на методы; я стояла за более решительный и быстрый подход, Судзиловская же была старше, осторожнее и благоразумнее.
В это время в Саратове провалилась сапожная мастерская Пельконена; нужно было поехать в Самару, предупредить Войнаральского; мне и предложили это сделать. Я с радостью взялась за это, так как в Самаре был почти весь мой кружок, и я рассчитывала быстро устроиться на работу. Так и случилось: Войнаральского я не застала в Самаре, а через крестьянина Бодяжина быстро устроилась на работу в село Малые Толкаи среди молокан. Здесь в кружке самарцев оказались новые лица: Чернышев Павел, умерший в тюрьме в 1876 г., похороны которого были первой демонстрацией в Петербурге и по поводу смерти которого было написано стихотворение, положенное на музыку и так любимое В. И. Лениным: "Замучен тяжелой неволей", и Егор Лазарев, впоследствии известный эмигрант и правый с.-р.
Дело пропаганды среди молокан шло так успешно, что через месяц, будь солидная организация и оружие, они готовы были "хоть сейчас" выступить, но, увы, ни того, ни другого не было, и мне оставалось только уехать в Самару. Здесь я застала Войнаральского.
Мне нужен был паспорт, и Войнаральский предложил мне поехать за ним в гор. Ставрополь к его знакомой учительнице Ольге Сахаровой, а также заняться пропагандой в Ставропольском уезде. Сахарова охотно дала свой паспорт (за что и поплатилась впоследствии арестом) и повезла меня и Войнаральского к своему знакомому учителю Канаеву. Канаев не очень-то охотно шел на пропаганду, и когда Войнаральский собрал крестьян в школу и стал говорить о тяжести их жизни и средствах изменить эту жизнь, Канаев уехал с Сахаровой кататься на лодке. Я же направилась в соседнюю деревню Куликовку и там повела те же речи, что и Войнаральский. В результате, когда я вернулась в школу, то и меня и Войнаральского арестовали; но, умышленно или случайно, под утро стражи около школы не оказалось, и мы благополучно ушли и прибыли в Самару. Но тут нас ждал новый сюрприз: на квартире портних, куда мы явились, был арестован член кружка самарцев Филадельфов и была установлена слежка; Войнаральского, очевидно, поджидали, и как только мы появились на квартире, он был арестован, а вслед за ним и я. У меня к этому времени уже сложился довольно скептический взгляд на такой способ революционной деятельности, и поэтому арест не особенно меня огорчил. Что и как делать дальше, у меня еще не оформилось, и поэтому арест казался самым лучшим выходом из данного положения.
Таким образом я очутилась в Самарском остроге, пока в общей женской камере с уголовными; очевидно, администрация не подготовилась к таким многочисленным арестам, да еще женщин. Меня провезли через Саратов, Тамбов в Москву, где продержали ½ года, а затем в Петербург, где продержали три года.
Стоит остановиться на эпизоде моего знакомства со знаменитым впоследствии Судейкиным. Когда два жандарма привезли меня в Саратов, то вместо того чтобы ввергнуть в узилище, меня посадили в гостиной жандармского полковника Гусева, подали кофе, и дочь полковника Гусева, молодая женщина, вышла в гостиную занимать меня разговором, как будто бы я приехала к ней с визитом; как ни молода я была и как ни мало знала жизнь, все же это вызвало во мне большое недоумение; когда же вслед за дочерью Гусева вошел муж ее, молодой блестящий офицер Судейкин, и в разговор стал вставлять неожиданно вопросы, то я поняла, что значит вся эта жандармская любезность и, конечно, насторожилась. В Москве, против Охотного ряда, во дворе старого дома помещалась гостиница "Лондон"; в ней было снято помещение для следственной комиссии, возглавляемой прокурором Жихаревым и жандармским полковником Слезкиным. Принимая во внимание, что все движение 1873—74 гг. было стихийно, не организованно, не было выработано никаких правил поведения на случай возможности ареста, всякий держал себя на допросах как умел и как мог, и не мудрено, что 16-летние юноши, как, например, Рабинович, под ловкий давлением жандармов не выдерживали и начинали давать откровенные показания, а потом испытывали жестокие мучения совести. Я вначале совсем отказалась давать какие-либо показания и, кажется, с полгода держалась этой тактики; затем, когда меня вновь вызвали на допрос и когда я увидела, что многое известно из показаний товарищей, я попыталась дать показания путем подтверждения вполне установленных фактов; но когда комиссия стала ловить меня, я вновь отказалась, на этот раз уже в резкой форме; комиссия обозлилась и оставила меня в покое до суда. На поруки, конечно, не выпустили.
Тюремное заключение дало бы свой плюс, если б продолжалось не так долго и не подорвало на некоторое время здоровый от природы организм. Оно дало возможность пересмотреть на досуге свой умственный багаж и значительно пополнить свои знания. Нашлась возможность прочесть I том "Капитала" Маркса, "Всемирную историю" Шлоссера, "Историю философии" Куно Фишера и т. д. На воле, конечно, не нашлось бы времени читать такие капитальные вещи. В Москве первое время пришлось совсем сидеть без книг; это было очень тяжело, но потом у меня нашелся двоюродный брат — либерал, сам пострадавший в студенческих беспорядках 1861 г.; он снабдил меня небольшой библиотечкой в 15 книг, которая и спасла меня от разъедающей душу скуки тюремного заключения; библиотечка эта так и осталась у жандармов; брату ее не возвратили.
Время шло, и наконец к концу (1877 г.) заключения вручили обвинительные акты. Это были толстые объемистые тетради в пол-листа. Я сидела в это время в Петропавловской крепости, в Трубецком бастионе; надо мною сначала сидел Сидорацкий, а потом Брешковская, сбоку сидела Блавдзевич. В один прекрасный день меня пригласили знакомиться с делом, ввели в тот зал со сводами, где обыкновенно давали свиданья. К великой радости я увидела здесь Супинскую, Мышкина, Ковалика, Войнаральского. Они сидели за большим общим столом и казались погруженными в огромные папки с делами. На этих сеансах присутствовал молодой сенатский секретарь, но он, конечно, не мог сдержать общей радости свиданья. Шутки и остроты так и сыпались во время этих чтений; все как бы ожили душой. Это продолжалось недолго. Меня увезли в Дом предвар. закл., так как приближалось время суда. Здесь я впервые познакомилась с Анной Васильевной Якимовой, так наз. "Баской", впоследствии примкнувшей к народовольцам. Это была тогда совсем еще юная, не тронутая жизнью, веселая, жизнерадостная девушка; она выбежала навстречу мне, а вслед за ней и Брешковская.
Оказалось, что по окончании следствия заключенных стали запирать только на ночь, так что они могли вместе читать, работать и т. п.
Вскоре я заболела острым малокровием, и меня перевели в большую больничную камеру, где уже сидела Ермолаева, наборщица типографии Мышкина. Здесь я просидела вплоть до своего освобождения в конце января 1878 г.
Суд состоялся 18 октября 1877 г. Заключенных свели в подземный ход, соединявший Дом предв. закл. на Шпалерной ул. со зданием окружного суда на Литейной, выстроили гуськом вперемежку с солдатами с ружьями, скомандовали зарядить ружья и стрелять при попытке бежать, и шествие тронулось на суд. Судило особое присутствие правит. сената под председательством Петерса.
По правую руку от суда помещались женщины, по левую — те товарищи, против которых прокурором Желиховским были выдвинуты наиболее тяжелые обвинения. Там были: Муравский, Мышкин, Козалик, Войнаральский и другие. Место это прозвали "Голгофой"; перед ними сидели защитники; остальная масса подсудимых заполняла зал. Скоро все это перемешалось; после долгой разлуки встретились друзья и товарищи; хотелось обменяться мыслями; поднялся невообразимый гул; чтения обвинительного акта никто не слушал; суд, испугавшись этой массы людей, не чувствующих к нему ни малейшего уважения, совершил подлог: составил задним числом постановление о разделении подсудимых на группы и о слушании дела по группам. Доказательством подлога было то, что подсудимый Аркадий Головин был на воле и явился в суд позже того числа, которым помечено было постановление суда, а между тем его имя вошло в это постановление.
Подсудимые запротестовали; запротестовали и защитники; не для того люди сидели по 3—4 года и, по словам обвинения, были членами единой организации, чтоб судиться по группам, без выявления связи между этими группами. Началась обструкция, и подсудимых стали выводить между двумя рядами солдат с обнаженными шашками. Тогда подсудимые решили отказаться от всякого участия в суде. Дело происходило так: когда в камеру за подсудимым являлись вооруженные солдаты, то подсудимый заявлял, что он идет в суд, только подчиняясь насилию; затем в суде, поднявшись на "Голгофу", он заявлял о своем отказе от участия в суде с той или иной мотивировкой. Мотивировка была двоякого рода: одни из подсудимых отказывались принципиально, не признавая правительственного суда; другие указывали на нарушение судом соответствующей статьи закона, не допускающей составления документа задним числом. Так или иначе, но в результате на суде 193-х сидело от 13 до 22 подсудимых — точно установить цифру мне не удалось. Это был скандал, неслыханный в истории суда; суд происходил без обвиняемых; гласность же этого суда олицетворялась несколькими женами околоточных надзирателей и родственниками лиц, не пожелавших участвовать в протесте.
Мышкин буквально проделал картину сопротивления насилию, ухватившись за железные борта кровати. Солдаты его оторвали и втащили на руках в зал суда. Перед судом он предстал в совершенно растерзанном виде, и тут-то он и произнес свою знаменитую, конечно известную читателям речь; в конце речи ему бросились зажимать рот; чтобы дать ему возможность окончить, Рабинович и еще кто-то стали бороться со стражей. Председатель Петерс так растерялся, что забыл закрыть заседание суда. За все происшедшее он был смещен и заменен Ренненкампфом, который и довел суд до конца.
В обвинительной речи прокурор Желиховский заявил", что главных виновников не более десяти, а остальные подсудимые составляют только "фон" для их преступной деятельности.
"Фон" этот, однако, продержали до 4-х лет одиночного заключения, многие из "фона" умерли, многие сошли с ума, многие на всю жизнь приобрели неврастению...
После всех протестов и скандалов на суде, приговор неожиданно поразил всех своею мягкостью: 13 [Из 13 Добровольский скрылся за границу, когда приговор был утвержден. Он был на поруках за 15 тыс., которые дал Бардовский, и скрылся с его согласия. — В. Фигнер.] человек были приговорены к каторжным работам от 4 до 10 лет, причем особое присутствие ходатайствовало перед царем о замене им каторги ссылкой на поселение (Мышкин, Войнаральский, С. Ковалик, Муравский, Рогачев, Квятковский, Л. Шишко, Чарушин, Синегуб, Брешковская, Союзов, Добровольский и Сажин) остальные были приговорены к ссылке на поселение и к другим, более легким наказаниям, причем предварительное заключение вменялось им в наказание; многие были оправданы.
Я участвовала в протесте и, несмотря на свое несовершеннолетие, была приговорена к ссылке на поселение в места "не столь отдаленные", причем и мне предварительное заключение было вменено в наказание. Выпускать заключенных начали еще до окончания суда; выпускали небольшими партиями; сажали в карету, везли зачем-то в III отделение, а затем развозили по домам.
24 января 1878 г. грянул выстрел Засулич в Трепова, и стало ясно, что ходатайство суда не будет уважено, и 10 товарищей уйдут на каторгу; так и случилось. Главными советчиками царя в этом направлении были министр юстиции Пален и шеф жандармов Мезенцов; последний и поплатился за это.
Выйдя из тюрьмы, я поселилась сначала у своей матери. Стало приходить много товарищей по процессу и знакомых; приходили Кибальчич, Хохлов, Фишер, Головин, Петропавловский (Каронин) и другие. Квартирка была небольшая, из одной светлой комнаты и другой — темной; мать беспокоили частые посещения, и, кроме того, она боялась, что дочь ее снова втянется в революционную борьбу. Между тем в это время Кибальчич составил совершенно фантастический план похищения Войнаральского, Ковалика и, кажется, Мышкина из Петропавловской крепости, куда их увезли после суда. Предполагалось подъехать на лодке к стенам крепости, чтобы увезти их. Я должна была передать пилки в крепость, заделав их в переплет книг, что мною благополучно и было исполнено. Пилки, конечно, были возвращены, так как кто же мог решиться на такую безумную попытку; не было еще случая побега из Петропавловки.
Чтобы получить свободу действий, я переехала в одну комнату с Софьей Александровной Лешерн-фон-Герцфельд. На этой квартире бывали: Кравчинский, Ольга Натансон, Коленкина, юнкер Богородский, сын смотрителя Трубецкого бастиона, и другие. Это уже были новые лица. Ориентироваться во вновь создавшейся политической конъюнктуре в это время я совершенно не могла, как по своей оторванности от жизни, так и по необычайной конспиративности, возникшей к этому времени в революционных кругах. Тем не менее, когда мне было предложено Ольгой Натансон отправиться под Харьков для устройства побега Ковалику, Войнаральскому и другим, то я выразила согласие; потом эта поездка была отменена без всякой мотивировки, и я осталась не у дел. Я поехала в Лигово поправить здоровье; там жили Луцкие, Головины; приезжали бежавшие из ссылки Павел Орлов, Гольденберг. Приезжал Каблиц и др. Никакого оформления новых путей революционной работы не намечалось [Программа первых годов была в то время (с 1876 г.) изменена в программу "Земли и Воли", и уже намечалось политическое направление. — В. Фигнер.].
Стали набирать служащих на вновь выстроенную Уральскую горнозаводскую железную дорогу, и я уехала в Пермь.
Через несколько дней в Лигово наехали жандармы, и я должна была быть выслана административным порядком в гор. Никольск Вологодской губ. Впрочем, это узналось впоследствии от Фишера, который тоже был выслан в Никольск и в списках назначенных туда ссыльных видел Юргенсон.
Приехав в Пермь, я поступила на службу в управление горнозаводской уральской дороги. Управляющим дорогой был инженер Островский, а правителем его канцелярии был Александр Капитонович Маликов, так прекрасно описанный Короленко в его "Записках современника". Это был тот Маликов, который, вместе с Н. В. Чайковским, стал во главе отколовшихся от революционного движения так называемых "богочеловеков". Учение это было прообразом будущего толстовства, да, вероятно, и мыслям Л. Н. Толстого был дан толчок этим движением, так как "богочеловеки" после неудачного опыта в Америке со своей "коммуной" вернулись в Россию и жили некоторое время в имении Толстого, где был учителем их единомышленник — Алексеев. Женат был Маликов на моей однокурснице Клавдии Пругавиной, сестре известного исследователя русского раскола. Немудрено, что чуть не вся канцелярия состояла из ссыльных и из сопроцессников по процессу 193-х. Там служили: Дмитрий Соколов, Юлия Панютина, административно-ссыльная Лариса Заруднева, одна из наборщиц типографии Мышкина; туда поступила и я. Прослужив некоторое время в Перми, я перешла на линию на глухую станцию Бисер, на перевале через Уральские горы. Здесь у меня довольно долго скрывался Юрий Николаевич Богданович, впоследствии народоволец, умерший в Шлиссельбургской крепости. Весной 1879 г. он явился на Урал с целью организации побега Бардиной, но устроить этот побег ему так и не удалось. Довольно часто появлялся на Бисерской станции уголовный Цыплов, поддерживавший сношения каторги и ссылки с центром.
Летом 1879 г. я вернулась в Москву и поселилась в деревне. Связи с товарищами по процессу на время порвались и возобновились только осенью 1880 г. О Липецком и Воронежском съездах я узнала, когда они уже совершились. Те товарищи, с которыми пришлось столкнуться, уже отошли от активной революционной работы. Приехал Саблин и пришел ко мне, вероятно, с целью привлечь к "Народной Воле", но я лежала больная, и он ничего не стал говорить. Больше с ним уже не пришлось встретиться.
Два года яркой деятельности "народовольцев", и для России наступило тяжелое время: тяжелейшая, опирающаяся на бесконечные виселицы реакция сверху, чеховщина среди интеллигенции, глубокая тишина в народе, изредка прерываемая экономическими стачками среди рабочего класса. Ясно было, что "народничество" отжило свой век; марксизм же только начинал пробиваться еле заметными струйками. Это было самое тяжелое время для людей, не могущих помириться с простой обывательской жизнью. В конце XIX и особенно в начале XX века запахло в воздухе грозой: убит Боголепов, убит Сипягин, начались студенческие волнения, участились и вышли за рамки узкоэкономических требований рабочие забастовки. Я почувствовала, что крышка гроба, захлопнутая над русским народом, приподнимается...
В эпоху безвременья необычайно быстро вырос в России капитализм, а с ним и естественный враг его — пролетариат. Этим объясняется то, что люди, бившиеся с самодержавием небольшими группами в течение 30 лет и не получавшие поддержки и отклика в массах, в начале двадцатого столетия очутились лицом к лицу с этими массами.
Начавшаяся в 1904 г. японская война, сопровождавшаяся неудачами, еще более возбуждала негодование в массах, и оно заставляло ждать крупных событий. Весною 1904 г. полетели первые ласточки: стали появляться эмигранты. К осени у меня на Тверской, над пассажем Постникова, организуется явочная квартира социал-демократов; сама в это время я стою за единый социалистический фронт и готова помогать всем революционным партиям.
Наступает 9 января 1905 г., день гибели последних остатков веры народа в царя. Наступает поворотный пункт в истории русской революции — чувствуется близость расчета с ненавистным строем.
Ранней весной 1905 г. я перебираюсь на Никитскую, где рядом с консерваторией и недалеко от университета открываю мастерскую и небольшой магазин дамских шляп. В начале июня у меня делают обыск и находят 40 штук револьверов сист. Браунинга и Маузера и соответствующее количество патронов.
Оружие это принадлежало партии с.-р. и погибло благодаря неосторожности товарища, приведшего за собой шпика. Меня сажают в Пречистенскую часть. При мне оттуда бежал содержавшийся в соседней камере член боевой организации, через несколько дней после побега убивший Шувалова, только что переведенного из Одессы в Москву на пост генерал-губернатора. Впоследствии узнала, что сосед мой был с.-р. Куликовский, учитель из Сибири. Шувалова он убил по постановлению одесской организации за издевательство над политическими. Настроение у всех заключенных было бодрое; особенно оно поднялось, когда до нас дошла весть о потемкинском восстании.
Судя по прежнему опыту и по количеству вещественных доказательств, я приготовилась к очень длительному тюремному заключению, но все вышло иначе. В Пречистенской части я заболела очень тяжелой формой нефрита, и меня перевезли в бутырскую больницу. Здесь первое время я могла еще ходить и разговаривать, так что, когда в соседнюю камеру привезли Зиновия Литвина (Седого), я смогла наладить с ним сношения (печная железная труба шла из моей камеры к нему и давала возможность без перестукивания говорить своим голосом). Литвин был болен каким-то нервным заболеванием. Тут же, в больнице, находилась с.-р. Овечкина, тоже, кажется, за оружие, но она сидела далеко, и можно было только перекрикиваться через окно. Вскоре я совсем слегла, врачи приговорили меня к смерти, и жандармы, убоясь скандала, выпустили меня умирать на волю. Позже, когда революция пошла на убыль, они уже ничего не боялись; достаточно вспомнить смерть Шмидта в той же бутырской больнице.
Я не умерла, и к октябрю, когда последовала амнистия, оправилась настолько, что могла принимать участие в ежедневных митингах, демонстрациях, похоронах Н. Э. Баумана и проч.
В половине октября я снимаю квартиру на Мал. Бронной, в доме Гирша, и у меня поселяются товарищи из оппозиции партии с.-р.: А. Прохоров, тов. "Александр" из Смоленска, Николай Иванович Ильин (Григорий Ривкин) и другие, которые составляли текучий элемент; последние дни перед восстанием поселился М. Соколов, так. наз. "Медведь". Квартира эта называлась на Прохоровке эсеровским главным штабом. Тут же были явки военной организации и тут же происходили собрания юнкеров Александровского училища; в это время в Александровском училище было 30 человек юнкеров-социалистов, считая с.-р. и с.-д.
В шесть часов утра с 9 на 10 декабря товарищи ушли и более уже не возвращались... 10 декабря часов в 11 утра раздался первый пушечный залп по Тверскому бульвару, и на 10 дней Москва обратилась в поле военных действий. Все главные улицы Москвы быстро покрылись баррикадами; выросла баррикада и под окнами нашей квартиры; квартира была открыта для дружинников, туда они заходили погреться и закусить. Сама же я перекочевала в 1-е реальное училище, где учащимися старших классов этого училища и 4-й женской гимназии были организованы перевязочный и питательный пункты; там с молодежью я и пробыла все время вооруженного восстания; двор реального училища буквально засыпался пулями с пресненской каланчи, и молодежь с риском для жизни выходила небольшими отрядами подбирать раненых.
Когда восстание было подавлено и семеновцы хозяйничали в городе и расстреливали за ничтожный клочок бумаги, я пошла вновь на Бронную, сожгла литературу, забросила оставшееся оружие и ушла из квартиры. Накануне Рождества я уехала в Финляндию. Тяжелое зрелище представляла усмиренная и расстрелянная Москва.
Через месяц я вернулась и поселилась в другой части города, на Арбате, близ Смоленского рынка, где теперь высится восьмиэтажный дом и где в 1906 г. была одноэтажная, наскоро сколоченная постройка, в которой помещались 10 кустарных мастерских. В это время в Москве стали быстро расти профессиональные союзы и столь же быстро они закрывались правительством, как только наступила эпоха реакции.
Я стала работать в профессиональном союзе портных, в секции шляпников. Помещения у нас не было, и целая серия профсоюзов помещалась во втором этаже небольшого двухэтажного дома на Арбате близ Арбатской площади.
Весь аппарат по приему новых членов в секцию шляпников помещался на подоконнике. Вскоре мы приобрели себе помещение в Милютинском переулке, в номерах "Родина". Так как никто еще не думал, что революционное движение раздавлено на долгий срок, то наш профсоюз выпустил воззвание, содержания которого я не помню сейчас, но за это воззвание наш союз прихлопнули.
Пока не было своего помещения, товарищи, работавшие в профсоюзе, собирались у меня для совещаний.
Товарищи с.-р., оппозиция, перенесли свою деятельность в Петербург; произошел взрыв на Аптекарском острове, экспроприация в Фонарном переулке. Изредка приезжавшие из Петербурга товарищи останавливались у меня; изредка происходили небольшие совещания. С казнью "Медведя" 2 декабря 1906 г., с казнью Володи Мазурина организация распалась. Пришлось встретиться только с Ильиным, да и тот вскоре эмигрировал в Италию.
Начинается новая эра моей жизни: сидеть по тюрьмам и судиться начинают мои сыновья — один с.-д. большевик, другой с.-р. В течение четырех лет — три процесса: один в Петербурге — склад литературы, один в Москве, один в Тамбове — принадлежность к партии и изготовление оболочек бомб.
Вся моя деятельность этого времени сводится к хождению по тюрьмам к сыновьям и товарищам.
Время шло — реакция усиливалась и становилась все наглее и наглее. Я меняю квартиру по два раза в год; естественным порядком образуется ночлежка для бегущих из ссылки и уходящих в подполье товарищей; это был текучий элемент, но некоторые жили по месяцу. Квартира имела два выхода: в Калашный переулок и на Никитский бульвар и ни разу не была накрыта полицией; это было в зиму 1907—08 гг. Помню веселую и еще полную надежд встречу нового года; было человек 15 товарищей с.-д. и с.-р.; к следующему году все уже растерялись, один был повешен якобы за вооруженное сопротивление; кто сел по тюрьмам, кто пропал без вести. Зима 1908— 1909 гг. была уже полна обысками. Тюремный режим резко изменился в сторону жестокого обращения с заключенными. Реакция в стране разошлась вовсю.
1917 г. застает меня на службе в земско-городском союзе в редакции "Известий Земгора"; поступила я туда техническим работником из-за куска хлеба; редакция состоит из самых разнородных элементов: наверху — кадеты, в низах много социалистов разных оттенков.
Меня выбирают делегатом в организацию служащих; организация эта сформировалась якобы по делам столовой, на самом деле состояла вся из людей, так или иначе работавших в революции; большинство были меньшевики, большевиков было только два; как-то выходило так, что я голосовала всегда вместе с ними, хотя в организации были и с.-р.
Во вторник утром 28 февраля (ст. ст.), после начавшейся в Петрограде революции, у нас состоялось делегатское собрание, которое сейчас же выделило исполнительное бюро, в которое и я вошла, заседавшее непрерывно до знаменитого молебна на Красной площади с архиереем и молитвами за "российскую державу" и представителями крупной буржуазии, лихо гарцующими на конях; буржуазная стадия революции резко бросалась в глаза.
Не помню дня, когда наше исполнительное бюро вынесло резолюцию: "Мир без аннексий и контрибуций", но только после этой резолюции на общем собрании разразился форменный патриотический бунт против членов исполнительного бюро, и всех нас из делегатов выставили. Вскоре я ушла и из редакции, чувствуя, что делать там нечего.
Тут я сделала крупную ошибку, вступив летом 1917 г., по старой памяти, в партию с.-р., и сразу почувствовала себя не на месте; с крупными большевиками не пришлось столкнуться; с их изменившимся отношением к аграрному вопросу я не была знакома, а между тем как-то инстинктивно почувствовала, что партия с.-р. на дороге вырождения, несмотря на огромный успех на выборах в городскую думу. И все же, уезжая в половине августа лечиться на Кавказ, я думала, что социальная революция начнется в стенах учредительного собрания и что социалистические партии составят единый фронт против буржуазии.
Когда до того глухого угла, где я была, долетели слухи о военно-революционных комитетах, я радовалась, что наконец-то начинаются решительные шаги, и все же думала о сплоченных действиях социалистических партий. В Москву я вернулась 25 октября и сначала ничего не могла понять; 27 октября стрельба шла уже вовсю. Октябрьская революция и последующие события открыли мне вполне глаза и показали, за кем пошли массы.
Зиму я сидела без работы, а с весны получила сразу три предложения, и это было очень характерно: мне почти одновременно предложили быть выпускающим трех газет: "Земли и Воли", партии с.-р., "Вперед" — меньшевиков и "Земли" — соединенный орган большевиков и левых с.-р. Без всяких колебаний я выбрала последний. Орган этот издавался московским областным комиссариатом земледелия, и когда он к осени 1918 г. был ликвидирован, то ликвидировалась и наша газета.
С ноября я работала в "Известиях Нар. Ком. Здравоохранения" и, выйдя из союза печатников, вошла в союз советских журналистов. В феврале 1919 г. тяжелая болезнь надолго выбивает меня из рабочей колеи. В конце 1921 г. вступаю в общество "политкаторжан и ссыльнопоселенцев", где, по мере сил, и работаю по сие время в литературно-издательской комиссии.
{Гранат}