Оловенникова Е. Н.
[(1857—1932). Автобиография написана в апреле 1926 г. в гор. Орле.] — Мне сейчас 68 лет. Я счастлива тем, что мне удалось дожить до осуществления тех идей, которым я отдала свою раннюю молодость, зрелые годы и вообще мою жизнь. Говорю так потому, что уверена, несмотря ни на какие теоретические доказательства от противного, что между русской Октябрьской революцией и ее современной идеологией как массового социально-политического переворота и старым народничеством все-таки есть известная генетическая связь. Народническое движение — один из подпочвенных слоев, в глубине которых на протяжении десятилетий скоплялись гремучие газы Октябрьского переворота.
Я не говорю уже о том, что после декабристов мы были первыми опытниками-методистами революционных выступлений. Пусть Парижская Коммуна и наш террор оказались демонстрацией того, как не нужно делать революционных выступлений, все же Парижская Коммуна и террор "Народной Воли" — значительные опытные уроки для организации и проведения нашей Октябрьской революции.
Под 70 лет трудно вспомнить в более или менее отчетливой перспективе хотя бы самые выпуклые факты своей жизни, чтобы из их цепи построить то, что называется автобиографией. Уже 45 лет прошло с того времени, как русское самодержавие изолировало нас (народовольцев-активистов) от всего населения России — кого повесило, кого послало на каторгу, кого в административную ссылку. А за эти годы, естественно, время соткало изрядно плотную завесу, сквозь которую не так-то отчетливо созерцаешь милые, дорогие образы прошлого. В фактах моей жизни как революционерки точно так же значительно стерлась хронологическая перспектива. Очень сожалею, что за прошлые годы не вела никаких записей и дневников о временах, теперь уже делающихся достоянием истории. Что вспоминаю, то заношу на странички настоящей краткой автобиографии.
Родилась я в 1858 г. в селе Покровском той же волости Малоархангельского уезда Орловской губ. Отец мой — помещик средней руки, представлял из себя тип дворянина-интеллигента, мировоззрении которого 40-е годы, как эпоха, провели свои глубокие борозды. В нем были подрезаны очень многие корешки связи с сословной и классовой почвой. Я должна сказать, что отец мой был более чем либерал, доказательством чего служили его гуманные отношения с крестьянами, как они мне вспоминаются. Свои умственные и этические интересы он питал литературным содержанием "Современника", который в нашей семье выписывался с самого начала его издания (а потом сменившие его "Отечественные Записки"). С крестьянами, повторяю, он был гуманен. Они рассказывали, как он, бывало, в неурожайные и трудные для них годы еще крепостного права, когда к нему обращались за помощью, говорил: "Вот ключи от амбаров — берите, сколько нужно". Помню также: когда в 1861 году вышел манифест об отпуске крестьян "на волю", к крыльцу нашего дома собралась большая толпа для выяснения нового положения. Я тогда спросила отца, уж не сказки ли слушать собрались крестьяне? Он на это отвечал: "Ты сейчас этого еще не поймешь — совершается хорошее большое дело — крестьяне выходят на волю". Вообще об отце у меня сохранились хорошие воспоминания. Умер он, когда мне было 12 лет.
Мать моя также была довольно интеллигентная и гуманная женщина. У нее была большая начитанность; особенно она любила историческую литературу. Историю французской революции она знала довольно подробно по первоисточникам, так как вполне владела французским языком.
Не считая братьев, нас было три сестры — старшая Мария (она была на 8 лет старше меня), затем Наталья (на 1½ года старше меня) и я. Сестры меня очень любили и баловали. Наши прочные симпатии друг к другу мы пронесли через всю жизнь, через все ее невзгоды. Друзьями детства были у меня также крестьянские девочки, с которыми родители не препятствовали мне водить самую тесную компанию. С особенно теплым чувством я вспоминаю сейчас теперь уже умершую свою сверстницу, Ольгу Эрастовну Шашкову. Из соседей, навещавших наш дом, довольно живо я вспоминаю друга моего отца, Павла Ивановича Якушкина (известного собирателя народных песен, о котором в своих стихах говорит Некрасов). Он часто у нас бывал, так как имение его в деревне Сабуровой находилось от нашего в семи верстах. Как живая встает у меня в памяти его фигура с черной бородой, в красной кумачовой рубахе и синих штанах. Иногда он приезжал со своею матерью; она была крестьянка и имела очень доброе сердце. Это обстоятельство, полагаю, сыграло главную роль, почему у нее вырос такой славный сын. Соседей — помещиков крепостного закала — отец очень недолюбливал и был с ними на холодной ноге.
Когда мне сравнялось 12 лет (отец мой в этот год умер), меня определили в Орловскую, б. Николаевскую гимназию. Сестра Наталья в это время была в 7-м классе, так как она уже 8-ми лет поступила в гимназию. Старшая же Мария выбыла по болезни из гимназии и занималась с домашним учителем. Я не могу в своей биографии не упоминать о своих сестрах, так как моя революционная подготовка, точно так же как и дальнейшая работа, тесно связана с их революционной деятельностью. Мое участие в кружках, когда я была гимназисткой, началось приблизительно в 6-м или 7-м классе. В кружки меня постепенно втянули мои сестры, выехавшие потом в Петербург на фельдшерские курсы, когда я уже перешла в 8-й класс гимназии.
Организатором кружков учащейся молодежи в Орле в те годы явился Петр Григорьевич Зайчневский, старый народник, вернувшийся из ссылки. Он был личностью, производившей на нас обаятельное впечатление. Как хорошему и увлекательному оратору ему удавалось концентрировать вокруг себя наиболее чуткую молодежь, сообщать ей элементарные социально-политические и экономические знания и в конечном результате убеждать ее в необходимости идти на революционную работу. Зайчневский был централист, признававший возможным и целесообразным только лишь организованное и хорошо подготовленное революционное выступление. В этом основном пункте он выступал с отповедью против лавристов и бакунистов, имевшихся тогда среди молодежи в Орле.
Организация кружков была несложная. Это были просто небольшие собрания в более укромных квартирах (у самого Зайчневского, у моей сестры Марии и в квартире моей матери, с которой я тогда жила) — самое большее человек 7—8. Они носили более или менее регулярный характер — один-два раза в неделю. На собраниях мы читали Спенсера, Милля с примечаниями Чернышевского, Лассаля, Маркса, Лаврова, подробно изучали французскую революцию, Парижскую коммуну. Зайчневский являлся у нас комментатором. Некоторые писали, а затем зачитывали рефераты по вопросам политической экономии. Приходится, конечно, сделать естественную оговорку, что Маркс нам давался очень туго. Рядом с Зайчневским, хотя и на втором месте по оказываемому влиянию, я вспоминаю проживавшего в то время в Орле литератора Оболенского.
Когда я была в 8-м классе гимназии, обычная жизнь наша была нарушена одним событием, которое сильно подзарядило наше настроение. Я говорю о похоронах Махаева, участника "процесса 193". Осужденный Махаев, больной туберкулезом в последней степени, сидел в Петропавловской крепости. Благодаря хлопотам его сестры, находившейся в дружеских отношениях с моей сестрой Марией, удалось получить разрешение повезти его на юг полечиться. Но было уже поздно — Махаев настолько ослабел, что в Орле выяснилось, что дальше его везти нет смысла. Он помещен был на квартире моего зятя Ошанина (муж Марии), где дня через 2—3 умер. Похороны его состоялись на Троицком кладбище, куда гроб несли гимназистки — члены нашего кружка. Над свежей могилой Арцыбушев сказал речь, насыщенную довольно ярким революционным содержанием. Тут же об этой "истории" стало известно полиции и губернатору, который предложил директору гимназии уволить двух учениц, участвовавших на похоронах. Не знаю почему, но я тогда, хотя и подлежала увольнению, не была исключена (остальные дня через 3 были приняты в гимназию обратно), дело ограничилось строгим внушением, причем наша классная дама предъявила мне требование, чтобы я положительно ни с кем из подруг не разговаривала. Я ответила на это отказом. "История" мало-помалу улеглась, и жизнь потекла, что называется, обыкновенной колеей.
Весною я уже окончила гимназию. Это было в 1876 г. В Орле после этого я прожила еще 2 года, так как на медицинские курсы в Петербурге мне сразу поступить не удалось. Тесный кружок, в котором я и мои подруги продолжали свое политическое самообразование, по-прежнему существовал. Мне думается, не без влияния Чернышевского мы организовали с ними небольшую переплетную мастерскую, помещение для которой отвел нам один учитель кадетского корпуса. Не помню точно, но, вероятно, мы вырабатывали в этой мастерской рублей 20—25 в месяц, которые тратили на оказание помощи трем гимназисткам (вносили за них плату за право учения, покупали одежду, обувь). Зайчневский был в это время арестован, просидел сколько-то времени в тюрьме, а затем выслан в гор. Повенец Олонецкой губ. Это случилось после известной в истории революционного движения "казанской демонстрации" в Петербурге, в которой он участвовал. Причиной ареста являлось его влияние на молодежь, что не было секретом для полиции. Я также в это время ездила в Петербург к сестрам. На этот раз на одном собрании мне пришлось слушать выступавшего Плеханова. В Питере я пробыла дней 5—6, живя в номерах, так как у сестер, имевших свои отдельные квартиры, на которых происходили явки подпольщиков, я остановиться не могла. После Казанской демонстрации я возвратилась в Орел и оставалась здесь до 1878 г. В эти годы я, конечно, не находилась в каких-нибудь определенных отношениях к подполью, так как была молода и сестры мои меня оберегали. Маша бывало скажет: "Лизочка, ты должна себя поберечь, про нас уже говорить не приходится". Однако встречи с лицами, которые их посещали, когда они приезжали из Петербурга в Орел, все более и более увлекали меня в революционную атмосферу. Наша квартира в Орле была местом остановки видных революционеров, которые для связи заезжали в Орел (Вера Фигнер, Геся Гельфман, Иванова, Бардина, Субботины).
Уместно будет упомянуть здесь о моей тетке Бучневской, сестре матери, которая (не без влияния опять-таки Чернышевского) открыла в Орле модную мастерскую. Эта мастерская также являлась пунктом связи для приезжавших в Орел подпольных работников. Впоследствии при аресте Германа Лопатина у него был найден адрес моей тетки, и она в связи с этим была арестована, а мастерская закрыта. Из местных народников, посещавших нашу квартиру и бывавших у тетки, я вспоминаю, как уже упомянула, сестер Субботиных, как известно, отдавших свое большое имение в Орловской губ. на дело революции. Они бывали у сестер, причем в последний раз я видела их в своеобразных костюмах, когда они направлялись в "народ".
В 1878 году я поступила на медицинские курсы и поселилась в Петербурге оседло. В первое время мы жили тесной компанией (коммуной), которая состояла из 5 человек, подруг-землячек. Очень скоро у меня начали завязываться и крепнуть самые близкие и дружеские связи с представителями революционного подполья. Нужно сказать, что я до самого последнего ареста в марте 1881 г. жила в Петербурге на легальном положении. До самого конца 1830 г. мне не представилось случая выявить себя в каком-нибудь крупном активном выступлении. На это были свои причины, главной из которых являлось то, что мои друзья, полагаясь на меня во всем, почему-то жалели и оберегали меня как самую молодую из них. С самого начала занятий на курсах я подружилась с однокурсницей — Юлией Квятковской, сестрой Александра Квятковского, тогда уже нелегального. Через некоторое время мне пришлось познакомиться и с самим Александром, который пришел однажды ко мне с письмом от сестры Марии. Излишне говорить, что с самого начала он произвел на меня очень приятное и мягкое впечатление. От времени до времени он навещал меня вплоть до самого его ареста и казни. В воспоминаниях о нем у меня сохранилось от него впечатление почти постоянной грусти и некоторого беспокойства, что объяснялось тем, что ему приходилось тратить много нервов, чтобы маневрировать и скрываться от преследовавших его шпиков. Один раз он был у меня со Степаном Халтуриным. Пили чай, оживленно беседовали. Халтурин запечатлелся у меня в памяти как человек необыкновенно положительный и обладающий большой силой воли. Тогда уже он заряжал взрыв в Зимнем дворце. Операция чрезвычайно сложная и опасная, а между тем в обыкновенной беседе с ним нельзя было ни на йоту предположить, к какому серьезному террористическому акту человек готовился. Необыкновенная простота, ясность суждений и равновесие настроения. Как известно, Квятковский был взят и казнен по делу взрыва в Зимнем Дворце. В это время я жила вместе с его сестрой. Когда он сидел в предварилке, мы поддерживали с ним самые тесные сношения "с воли". Мы достаточно снабжали его едой и лакомствами. Перед казнью он прислал мне записку, в которой называл меня своим "самым лучшим и дорогим другом". Его казнили. Сестра совершенно лишилась нервного равновесия. Когда она прочла о казни в газете, то не поверила этому и полетела за разъяснением к Плеве.
Тот лично ее не принял, выслал к ней лакея, который подтвердил правильность сообщения о казни. После этого я, порядочно расстроив свои нервы, поселилась на новой квартире, ближе к фельдшерской школе.
Другим лицом, питавшим ко мне теплые чувства, была Соня Перовская. Не помню, сколько раз она у меня бывала, но только не редко. О ней у меня сохранились самые светлые воспоминания. Она представляла собой редкое сочетание женской мягкости и стальной закалки до мозга костей убежденного борца-революционера. Когда, бывало, на нее смотришь или с нею разговариваешь, веет от нее каким-то радостно-легким простым восприятием жизни и в то же время пышет жаром идеи борьбы, которая не сегодня-завтра должна кончиться победой. Перовская фанатически была убеждена, что революция в России назрела. "Вот увидишь, — говорила она мне, — еще год-два — и революция у нас начнется". Я не была в курсе планов и организационно-подготовительной работы Исполнительного Комитета, а потому к ее заверениям относилась немного скептически. Я не считаю нужным распространяться о личности Перовской, ее образе жизни и революционной работе, так как это с достаточной подробностью уже освещено другими. Желябов был у меня за все время два раза. Личность этого премьер-героя "Народной Воли" также уже вполне обрисована в воспоминаниях современников и вообще в исторической литературе. В его облике мне врезались в память его синие глаза. Это был человек необыкновенно ясной мысли и железной воли. В своих убеждениях он был непоколебим. Когда пропагандировал в кружках, всегда предлагал в заключение разбить его положения. Но они настолько захватывали слушателей, что оппозиции не оказывалось.
В воспоминаниях встает образ другого героя, часто бывавшего у меня, кончившего свои дни в Петропавловке [В Алексеевском равелине Петропавловской крепости. — В. Фигнер.] (умер от чахотки и цынги) Баранникова. Он был мужем моей сестры Марии. Баранников был натура свернутая, как стальная пружина, в самом себе. Он мало выявлял себя в речах и разговорах, но бесстрашно и почти всегда успешно выполнял самые рискованные поручения (например, доставлял динамит для подготовлявшегося взрыва царского поезда на железной дороге [Работал в подкопце под железнодорожным полотном. — В. Фигнер.]). Все считали его красавцем за его богатырское сложение и выражение лица. Эти внешние привлекательные черты соединялись в нем с необыкновенной смелостью и способностью быстро ориентироваться. Однажды не успели мы опомниться, как он ухватил и помчал нас с Гесей Гельфман и еще одной подругой на публичный бал в Художественном клубе. У нас, как говорится, поджилки тряслись, когда наш нелегальный кавалер, разодетый франтом, в черном сюртуке, как светский лев, поднимался с нами в зал по лестнице, уставленной цветами. Его, как родного сына, крепко любил Колодкевич, старше его многими годами. Сидят они, бывало, у меня, Колодкевич положит свою голову ему на колени и любовно смотрит в глаза. Старший друг узнал об аресте Баранникова у меня на квартире. При этом известии он потерял всякое равновесие и осторожность, схватил пальто и помчался к нему на квартиру. Конечно, там уже ожидала полицейская засада, и он тут же был арестован.
Из других друзей вспоминаю Гесю Гельфман, довольно часто бывавшую у меня. У меня осталось о ней впечатление умной, энергичной и замечательно выдержанной женщины-революционерки. Потом нам пришлось вместе с нею обитать в предварилке. Бывала у меня на квартире раза два ныне здравствующая Якимова (носившая тогда кличку "Баска"). Один раз она явилась после разгрома типографии, была этим расстроена, но все же сохранила полное равновесие революционерки, уже проделавшей длительный и опасный стаж подполья.
Моя жизнь в Петербурге не так насыщена действием в смысле активного участия в революционном подполье, как это некоторые склонны были бы предполагать. Я уже оговаривалась, что я была среди других моложе всех — из этого обстоятельства вытекали следующие последствия: 1) мои друзья землевольцы, а затем народовольцы, естественно, не могли ставить меня на один уровень с другими активистами, так как еще не достаточен был у меня практический революционный стаж, 2) все они относились ко мне как-то по-отечески и щадили мою молодость и непосредственность. При всем желании я не могла изменить такого с их стороны ко мне отношения. Внутри самой себя я чувствовала, что вполне созрела для любой революционной работы и ответственных поручений партии. Ведь что-нибудь да значила атмосфера тех влияний, под которые я попала с 14—15-ти лет, обучаясь еще в гимназии. Мои сестры и навещавшие их народники, встречи с последними еще в ранней юности сформировали во мне революционерку. И все же обстоятельства наполнили мою жизнь так, что вплоть до ареста 13 марта 1881 г. я могла жить в Петербурге на легальном положении.
Сестры мои, уже имевшие определенные амплуа в революционной организации, от текущей ее жизни и деятельности держали меня в стороне. Я, например, знала, что сестра Наталья держала конспиративной свою квартиру, на которую к ней ходил служивший в III Отделении от революционеров Клеточников. Он информировал ее о всех текущих шагах и планах охранки, а она сообщала об этом Исполнительному Комитету партии. Но до ноября 1880 г. мое участие в революционной жизни того времени, главным образом, заключалось в том, что я вела посильную революционную пропаганду среди медичек, а потом слушательниц фельдшерских курсов, иногда устраивала среди них денежные сборы на партию и т. п. Со стороны организации я до ноября 80 г. не получала каких-нибудь длительных или срочных поручений. Квартира моя от времени до времени являлась пунктом, в котором члены организации иногда устраивали очень рискованные деловые свидания. А так как она все-таки находилась под наблюдением шпиков, то мне приходилось принимать большие меры предосторожности. Условным знаком, служившим сигналом для приходящих, была у меня лампа, которая в случае благоприятного положения ставилась мною на окно, в случае же неуверенности моей, что все обстоит благополучно, снималась с окна. После ареста Баранникова шпики устроили в коридоре меблированных комнат, где я жила, засаду в комнате горничной. На этот раз в поле их слежки попала моя сестра Наталья, прибывшая ко мне из Орла и отправлявшаяся обратно. По делу Баранникова я была вызвана на допрос в жандармское управление, после чего переменила свою квартиру.
Первый мой арест произошел весной 1878 г. и вот по какому поводу. Осенью этого года я из Петербурга ездила в Повенец навестить находившегося там в ссылке П. Г. Зайчневского. Случилось так, что один студент, живший там же в ссылке, как раз в это время решил изъявить согласие отбывать вместо ссылки воинскую повинность в Финляндии. Из Повенца вместе с конвойным солдатом я ехала с ним до Петербурга. По остановке в Петербурге я отправила ему по указанному адресу кое-какие вещи, оставленные им, которые он не в состоянии был захватить с собой. Во время обыска в марте месяце у меня был обнаружен этот адрес, в результате чего я была арестована и препровождена в полицейскую часть. Здесь мне пришлось просидеть месяца два, пока дознанием не было выяснено, что моя вина не угрожающих размеров. На допросах я держалась твердо и ничего компрометирующего не дала в руки полиции. Со мною сидела в части одновременно арестованная Толмачева.
У меня не сохранилось в памяти сколько-нибудь интересных моментов из этих двух месяцев моего первого сиденья. Меня навещали в части, приносили литературу (книги).
Интересный эпизодик: уголовные, помещавшиеся в камере рядом, пробуравили каким-то образом ко мне стену и в отверстие передавали мне газету. Слышишь, бывало, как по распоряжению дежурных полицейских они утром и вечером тянут молитву "Отче наш, иже еси на небеси...". Иногда мне доставляли газеты и письма, скрытые под яичницей, которую приносили "с воли", чтобы меня "подкормить". Через два месяца я была отпущена. Проучившись год на медицинских курсах, я не выдержала экзамена по гистологии, выбыла с курсов и уже через год поступила на фельдшерские курсы.
События тем временем текли своим чередом. Когда я в 1878 г. летом гостила дома в деревне, туда же приехала сестра Маша с Баранниковым. Здесь они инсценировали довольно комический эпизод, а именно перевенчались в местной церкви. Была устроена свадебная пирушка, на которой в числе гостей присутствовал сам становой пристав. Вслед за тем оба они уехали на Липецкий съезд. Из женщин Маша присутствовала там в едиственном числе. Вскоре после этого, когда становому из Петербурга стало известно, у кого он был в гостях на свадьбе, он рвал на себе волосы с досады, что упустил случай продвинуть вперед свою карьеру. Попа, венчавшего их, также немало таскали то в консисторию, то к архиерею.
После Липецкого съезда в революционной тактике народовольцев, отмежевавшихся от "Черного Передела", начинает завоевывать свое место террор. Решено было казнить Александра II. После нескольких неудачных попыток в этом направлении Исполнительный Комитет "Народной Воли" решил убить царя при помощи бомбы. Приготовления к этому начались с осени 1880 г. В качестве предварительного мероприятия нужно было основательно изучить амплитуду движения царской кареты по улицам Петербурга во времени.
И вот в ноябре месяце я вместе с Тырковым, Рысаковым, Сидоренко, Тычининым получаю от партии первое серьезное поручение — наблюдение за выездами и проездами царя по Петербургу из дворца и обратно. Наблюдение было организовано таким порядком: на квартиру ко мне или к Тычинину являлась Софья Перовская или Тихомирова и давали нам расписание дежурств в тех или других пунктах по тому маршруту, которым мог ездить царь. Лично мне приходилось, как вспоминается сейчас, наблюдать в следующих местах: район Зимнего дворца, около Летнего сада и по Екатерининскому каналу. Мои дежурства чередовались с другими дня через 3—4. За время с ноября по март мне удалось встретить царя около 8—10 раз, из которых отчетливо вспоминаю его выход из Летнего сада — он появился в офицерской форме и сел в карету, обитую черным крепом (тогда умерла императрица). Это место наблюдения было очень опасно, ввиду того что оно очень тщательно охранялось шпионами. В другой раз его карета быстро выехала из-за угла улицы около Екатерининского канала. Наблюдения за царем требовали большого напряжения и внимания, с одной стороны, за ним самим, а с другой — в смысле маневрирования перед шпиками. Иногда при проезде царя публика кричала "ура", а большей частью молчала. Результат наблюдений каждый из нашей группы сдавал при очередном сборе Перовской или Тихомировой (чаще последней), и тут же получали новые наряды.
1-го марта царь был убит бомбой, брошенной Гриневицким. Часть организаторов этого акта была арестована в течение ближайших дней. Я еще оставалась на свободе. Помню, приблизительно через неделю после 1-го марта часть оставшихся народовольцев собралась на квартире одного студента (из сочувствующих), где было вынесено постановление — принять меры к сохранению остатков организации и поддержанию связей.
Арестована я была 13-го марта при следующих обстоятельствах. Днем я из фельдшерской школы зашла к сестре Махаева, с которой у меня были очень хорошие отношения. Там в это время находилась домашняя учительница Тырковых, которая передала мне о том, что Тырков арестован и отправлен в тюрьму и что мать его просила меня явиться к ней, чтобы вместе с нею отправиться к нему в качестве невесты на свиданье. Я тут же поспешила к себе на квартиру переодеться и явиться в Тырковой. Дома прислуга сообщила, что ко мне являлся и спрашивал меня околоточный, который пока отправился в лавку. Скоро он возвратился и заявил, что меня требует в полицейскую часть частный пристав для дачи каких-то объяснений. Переодевшись, я с околоточным отправилась в часть, откуда частным приставом была доставлена в жандармское управление.
В жандармском управлении меня допрашивал полковник Никольский, который, кажется, снимал допрос с меня и раньше, когда я была вызвана после ареста Баранникова для дачи о нем сведений, как его свояченица. Никольский прямо же заявил мне, что я привлекаюсь по делу 1-го марта и что показания о моем участии даны Рысаковым. Я возразила ему, что Рысакова не знаю. Тогда тут же мне была устроена с ним личная ставка. Очевидно, он уже был привезен для этого "свиданья". Меня вызвали в другую комнату, где в это время находился Рысаков. Он сидел в черном сюртуке, лицо было возбуждено (может быть, он даже был выпивши). Мне предложили стать в профиль. Я задала вопрос Рысакову: "Если вы меня знаете, то скажите, при каких обстоятельствах и где мы с вами познакомились". От него последовал резкий ответ: "Я вас не знаю". После чего его увезли из жандармского управления в крепость.
Меня ввели обратно в первую комнату. Я отлично поняла и взвесила смысл всего происходящего и решила держаться твердо. В шутливой форме обращаюсь к полковнику: "Ну что же, теперь можно и домой?" — на что последовал его ответ: "Нет, теперь мы вас задержим". Тут же вечером я была отправлена в предварилку.
Когда я ориентировалась на своем новом местожительстве, то сделала определенное заключение, что жизнь в предварилке куда скучнее и мертвее, чем в полицейской части, — одиночное заключение представляет из себя обстановку далеко не веселую. Считаю нужным здесь оговориться, что на отношение ко мне низшей администрации и прислуги предварилки я не могу пожаловаться. Надзирательницы иногда передавали записки "с воли". Из сидевших со мной в предварилке могу указать на сестру Суханова, Тыркова, польку Вериго, Бердичевскую, Гельфман (с последней я была знакома, а с Вериго даже однажды жила). Дело Гельфман было выделено из дела первомартовцев ввиду того, что она была беременна и ожидала ребенка. Я помню, когда, бывало, идешь на прогулку, видишь, как из ее камеры выходят и обратно входят жандармы — она находилась под строгим наблюдением.
Однажды меня перевели с 4-го этажа в нижний, где я пробыла дней 5, причем показалось подозрительным, что в камере на ночь не гасился огонь. Дело объяснилось потом тем, что в предварилку в это время из Петропавловки привозили для суда первомартовцев. Когда я была переведена обратно в верхний этаж, я спросила у надзирательницы, что же случилось с Перовской, Желябовым и др. Она мне ответила: "Их повесили". Я впала в обморок. Надзирательница вскочила в камеру с водой и в страшном испуге повторяла: "Молчите, молчите, ради бога!" Из предварилки, насколько помнится, мне приходилось выезжать на допрос — один раз в Петропавловскую крепость. Допросы, на которые я выезжала, длились, кажется, не подолгу — 1—1½ часа. Когда допрашивали в Петропавловке, мне представили сына коменданта крепости Богородского, сидевшего там в это время (ему вменялась в вину агентура связи "воли" с крепостью путем передачи записок). Последовал вопрос, знаю ли я его, на что я ответила отрицанием. В Доме предварительного заключения я пробыла, насколько помню, до половины августа 81 года, когда была переведена в Петропавловскую крепость.
Последний допрос в жандармском управлении был снят с меня приблизительно в июле месяце, после чего я оставалась и дальше сидеть в предварилке. Я обращала на это внимание прокурора (Добржинского, того самого, который, благодаря своим незаурядным следовательским способностям, сумел склонить Гольденберга, участника Липецкого съезда, к раскаянию и выяснению планов организации). Как раз в августе меня посетила в предварилке моя мать. Только я попрощалась с нею, как мне было объявлено управляющим о том, что я перевожусь в крепость.
По приезде туда я была сдана жандармами на попечение моего нового начальства. Офицер, водворявший меня в крепости, повел меня, помню, сначала в одну камеру в нижнем этаже. Эта камера представляла из себя далеко не важное помещение, и мрачное, и сырое. Мой провожатый почему-то проявил милость и повел меня во второй этаж, где мне удалось основаться в более приличной камере. Едва я почувствовала себя хозяйкой на новом месте, как ко мне явилась девица с предложением снять с себя положительно все (остаться на некоторое время Евой, накрытой жестким арестантским халатом). Все мое платье было отнесено офицеру для осмотра.
Если между режимом предварилки и полицейской части я уже отмечала довольно существенное различие, то между новым режимом и предшествовавшим я должна была также провести разницу. В крепости уже нельзя было проявить себя в какой-нибудь физической работе, например шитье, рукоделье, как это имело место в предварилке. Единственное занятие, которым можно было отвлечь свои мысли от положения, являлось чтение книг, выдававшихся из крепостной библиотеки. Я помню, что я порядочно читала старый "Вестник Европы" приблизительно 74—75 годов. Был у меня томик стихов Гейне, который подарила мне мать при свидании со мной. За отсутствием каких-либо впечатлений и событий жизнь текла необычайно монотонно. В коридоре царило в полном смысле молчание тишины. Дежурные жандармы и унтера на все вопросы, сколько их ни приходилось задавать в форточку, всегда деревянно отвечали: "да-с, нет-с" — и больше ничего. Я сказала бы, что те прогулки, которыми приходилось пользоваться в крепости по четверти часа ежедневно, не доставляли почти никакого развлечения, разве только служили для некоторой вентиляции организма. Гуляешь, конечно, в сопровождении "кавалера", который молчит, и ты молчишь — получается молчащая пара. Одновременно со мной в Петропавловке сидели другие участники нашего процесса, но знать об этом я, конечно, ничего не знала.
В октябре я в крепости сильно заболела. Помню утро, когда я проснулась с сильной головной болью. Когда в камеру явился унтер и предложил мне отправиться на прогулку, я сначала отказалась, но потом пошла. Мы спускались с ним вниз по лестнице; я, кажется, в ослабевшем состоянии упала и покатилась вниз по порожкам. Что со мной случилось, я не помню. Когда я через некоторое время очнулась в другой камере, спросила у сиделки, что со мной? Последняя ответила, что я все время молчу. Конечно, это означало то, что крепостной режим даже в короткое время произвел в моем нервном и психическом состоянии изрядный надлом. Особенно угнетающе на настроение действовала гробовая тишина, прерываемая через получасовые промежутки игрою курантов, исполнявших по очереди то "Боже, царя храни", то "Коль славен".
Что касается сношений с волей, то у меня их не было, да и невозможно их было устроить. Один раз ко мне на свиданье приехала сестра Наталья вместе с теткой Бучневской. Вполне естественно, что это посещение явилось для меня фактом, значительно разрядившим тусклое однообразие тянувшихся буден. Каких-либо других событий, которые оставили бы по своей значительности след в памяти, не было.
Однажды в ноябре совершенно неожиданно вдруг меня перевели в другую камеру, гораздо худшую, чем ранее. Это меня в высшей степени огорчило, но пробыть в новой клетке мне пришлось всего несколько минут. Очень скоро мне было объявлено, что я снова должна вернуться в предварилку. В этот же день я вновь перекочевала в Дом предварительного заключения. В предварилке опять потекли однообразные серые будни. Я была помещена в небольшую одиночную камеру и продолжала болеть. Нервы мои дали большую трещину, одиночество для меня становилось все тяжелей. Через два месяца, по моим настояниям, мне была предоставлена камера более просторная, в которой со мной стала находиться сиделка — девица Катя, осужденная за уголовное преступление. Она, будучи прислугой, стянула у хозяев несколько серебряных ложек. Катя была симпатичное простое существо, которое ко мне сильно привязалось. Иной раз, близко подсев ко мне, она начинала плакать. Спросишь ее, что с нею, а она в ответ: "Барышня, да мне кажется, что вы скоро помрете". Я вспоминаю о ней сейчас с теплым чувством. Приблизительно в феврале в жандармском управлении я подвергалась медицинскому осмотру, целью которого являлось установить мое состояние для присутствия на суде в качестве обвиняемой. Председатель комиссии, врач Чечотт, нашел мое здоровье не совсем плохим, по крайней мере он выразился: "Тырков куда хуже вас!".
Чего-либо интересного, из ряда выходящего за это время моего пребывания в предварилке не осталось в памяти. На положении больной я пользовалась достаточным вниманием со стороны и управляющего, и жандармов. Один жандарм однажды, передавая мне записку, на мой вопрос, как же он не опасается за последствия, ответил: "Я бы за вас и душу свою не пожалел". На основании тех случаев, когда мне приходилось иметь дело с жандармами, которые меня конвоировали или охраняли, о некоторых я должна сказать, что это были обыкновенные русские крестьяне-солдаты, зарабатывавшие своей службой кусок хлеба.
Суд над "двадцатью" состоялся, когда я находилась еще в предварилке. В силу болезни я была выключена из состава подсудимых. О результатах суда и его приговоре мне до самого отъезда в Казань ничего не было известно. После этого в Окружном суде состоялась новая комиссия, которая производила экспертизу нервно-психического состояния моего и Тыркова. Комиссия эта, в составе человек 30-ти под председательством Чечотта, нашла нас больными, подлежащими специальному лечению, для чего решено было отправить нас в Казанскую окружную психиатрическую лечебницу. Помню сценку перед последней комиссией. Вхожу в сопровождении жандармов в помещение суда, туда же вводят Тыркова. Он не утерпел, чтобы не броситься от своих жандармов ко мне навстречу. Тут же сообщил мне, что есть предположение отправить нас в Казань, и высказал уверенность, что мы там поправим свое здоровье.
В один апрельский вечер ко мне в камеру явилась начальница женского отделения Дома и объявила, что я могу собраться, чтобы отправиться на вокзал, а оттуда в Казань. Проводили меня дружелюбно. Заведующий усадил меня в приготовленную карету, даже положил за спину подушку; два жандарма уселись со мною, и скоро мы очутились на Николаевском вокзале, хотя вокзал-то, собственно говоря, мне не удалось посмотреть, несмотря на мою полушутливую просьбу к жандармам мне это разрешить. В пути, на одной станции, случился небольшой комический инцидент. Из вагона мои "жандармики" (они были по своим фигурам мелкорослы) отправились на вокзал выпить, а я в их отсутствии взяла да и перебралась в соседний вагон. Возвратившись, жандармы не застали меня на том месте, где оставили. Через несколько минут недоразумение выяснилось, и мои охранители говорили: "Наша барышня нас не подведет, она от нас не уйдет". В Москве к нашей компании присоединилась сестра Наталья, и в конце концов мы прибыли в Казань, где мне пришлось провести целых 9 лет, т. е. прожить до 1891 г.
Сидение в психиатрической больнице по объему и характеру впечатлений, которыми обыкновенно наполняется жизнь, мало чем отличалось от тюремного заключения — однообразие и скука. Мы как политические, я, Тырков и Малиновская (участница процесса по убийству шефа жандармов Мезенцева), находились в больнице под сугубым наблюдением и надзором не только, конечно, медицинским, но и полицейским. Само собой понятно, что посылки, которые мы получали, всегда тщательно просматривались, книги и письма строго контролировались, газеты давались только иногда. Выходить или выезжать из больницы за девять лет почти не приходилось, таким образом, сношения с внешним миром происходили только в форме редких свиданий с родственниками. Один раз, помню, мы с надзирательницей ездили в подгороднее татарское село, совершили некоторого рода этнографическую экскурсию. И только. В течение 9 лет пришлось переменить комнату только лишь три раза.
Из заведующих больницей вспоминаю первого — генерала Фрэзе, сухого и довольно отсталого немца, затем доктора Рогозина и Боткина. Рогозин находился в хороших отношениях с профессорствовавшим тогда в Казани, будущей знаменитостью, Бехтеревым. В нашей больнице профессор Бехтерев устраивал лекции для своих студентов, демонстрируя их на обитателях нашего общежития. Течение дней приходилось наполнять разнообразной мелкой работой. Иной раз что-либо вышиваешь или шьешь, читаешь книги. Большое удовольствие получалось от оказывания какой-либо повседневной помощи больным соседям. Вспоминаю, как мне своим ухаживанием удалось вернуть психическое равновесие жене одного доктора, обитавшей по соседству. Была одна женщина, мать выпавшей со второго этажа девочки, которую мне также удалось поставить на ноги. Вспоминается вдова проф. Добротворского, с которой у нас завязались довольно приятельские отношения. Когда она выехала в Москву, я сильно скучала и настояла, чтобы меня поместили по соседству с Малиновской. Приходилось принимать маленькое участие в хозяйственной жизни больницы — записывать получаемое от коров молоко, результаты взвешивания больных и т. п. Обучала надзирательниц.
Время шло, а между тем здоровье мое слабело. В это время мать моя хлопотала о том, чтобы из больницы я была отпущена домой под надзор местной полиции. Тырков еще раньше меня выбыл из Казани в Сибирь на поселение. Он пробыл в больнице года 1½. Приблизительно за год до моего отъезда из Казани он прислал письмо с предложением перебраться в Сибирь. Но я, жалея свою больную мать, склонялась к тому, чтобы поскорее с нею увидеться. Поэтому в Сибирь я не поехала.
В 1891 г. наконец последовало согласие правительства отпустить меня на родину.
Таким образом, казанское сидение закончилось, и я вернулась в Покровское, в Малоархангельский уезд Орловской губернии. Возвращение в "отчий дом", конечно, сопровождалось некоторым рядом полицейских мытарств, претерпев которые я наконец получила домашний уход матери и родных — с одной стороны, и полицейский надзор в лице местного станового — с другой. Последний выражался, что я числюсь у него как "вечно подсудная", которую нужно строго беречь и никуда не пускать.
Период моей жизни по возвращении из Казани и до последних дней можно, хотя и не резко, разделить на три части двумя крупными историческими датами: 1) революцией 1905 г. и 2) революцией Октябрьской.
90-е годы и начало 1900-х гг. являлись у меня как бы продолжением казанского "сидения". Конечно, была и разница, а именно в том, что я жила в деревне, окруженная вначале заботливым уходом родных. Здоровье мое было основательно расстроено, к тому же я постоянно болела душой за сестру Наталью, которая еще с 80-х гг. заболела перемежающимися припадками нервно-психического расстройства. Когда умерла моя мать, мне вплоть до 1924 года пришлось постоянно ухаживать за сестрой.
90-е годы в истории нашего революционного движения вообще являются периодом затишья, более точного определения путей, по которым должна была пойти будущая революция. Авангард рабочих собирал свои силы для грядущих выступлений. В деревне же в эти годы было довольно глухо. В частности, и в нашей округе. Связи мои с прежними народовольцами порвались, да и невозможно было о них думать. Переписываться с кем-либо не приходилось, так как из прежних соратников почти все были рассеяны по каторжным тюрьмам и ссылкам. Надзор местной полиции всегда висел надо мной, как отвратительный кнут. Выезжать куда-либо я, конечно, не могла. Только в начале 1900-х годов я от времени до времени приезжала в Орел. Здесь я встречалась с Афонской (урожденной Шатиловой — приемной дочерью Субботиных). Муж ее был нотариусом в Орле, пользовался большой популярностью. Афонская была очень интересным и живым человеком, с которой я встречалась с удовольствием. Иногда она приезжала нас навестить в Покровское.
1905 год на время принес мне некоторое облегчение положения. Полицейский карантин был ослаблен, и я даже добилась у орловского губернатора разрешения въезда в Москву и Петербург. Я этим воспользовалась и посетила Москву. Но встретить здесь кого-либо из прежних друзей подполья мне не пришлось. В этот раз я привезла от своей подруги Серчевской некоторое количество революционной литературы, которой снабжала в деревне кое-кого из знакомой деревенской молодежи. С этого времени вообще я не имела недостатка в литературе, которую у меня всегда нарасхват разбирали. Меня навещали знакомые учителя из округи, семинаристы, гимназисты, а иногда приезжавшие с заводов и шахт рабочие. Скучать эти годы мне уже не приходилось. Так как свободного времени было порядочно, то я использовала его в занятиях по обучению грамоте деревенских ребятишек. Несколько десятков моих учеников окончили при моем содействии начальное училище, городское, гимназию, а некоторые в последнее время, после Октября, даже поступили в университет. Девочек мы с сестрой, кроме грамоты, обучали рукоделью.
Около 1910 г. я возобновила переписку с Тырковым, который вернулся на родину из сибирской ссылки. Он принял участие в издававшемся тогда журнале "Былое", впервые в подробности осветившем деятельность "Народной Воли". Перу Тыркова принадлежит большая статья, в которой он делится своими воспоминаниями о наших общих друзьях-народовольцах. Переписку мы поддерживали с ним до самого последнего времени. Другими лицами, с которыми я за это время переписывалась, были: сестра Квятковского, Юлия, которая жила и работала в качестве врача в Кишиневе, затем вышеупомянутая Серчевская — моя подруга по гимназии.
С неприятным чувством вспоминаются годы войны — последние годы самодержавия. Много было пролито тогда слез в деревне. Трудно было утирать эти слезы, и вспоминать об этом не хочется.
Наступил 17 год, а с ним Февральская, а затем и Октябрьская революция. К сожалению, последняя пришла уже тогда, когда наши силы, обреченные на вынужденное безделье, почти совсем износились. В настоящее время я, вместе с другими оставшимися в живых народовольцами, числюсь в республиканском Собесе инвалидом особых заслуг. Правительство рабочих и крестьян, Ленин и другие вожди пролетариата должным образом оценили значение нашего исторического выступления.
Эти годы — с 1917 по 1925 — я безвыездно жила в деревне с больной сестрой Натальей, умершей осенью 1924 г.
В период гражданской войны приходилось переносить материальные лишения — недоедать, мерзнуть, но с кем это не бывало. Кончилась гражданская война — началось внутреннее гражданское и хозяйственное устройство нашей страны. Старики революции, в том числе и я, были правительством перерегистрированы и взяты на государственное обеспечение. Очень высоко ценю моральную и материальную поддержку, которую оказывает, как и другим своим членам, Общество Политкаторжан. Недавно, 14 марта 1926 г., мы, первомартовцы, отпраздновали свой 45-летний юбилей. Правительство и партия в должной мере отметили эту дату. Большое горе мне пришлось пережить со смертью сестры Натальи, которую я очень любила. С этим я не могу помириться и сейчас.
{Гранат}