— один из выдающихся писателей той знаменитой плеяды (Тургенев, Гончаров, Достоевский), которая действовала в русской литературе с сороковых годов и до восьмидесятых. Эта плеяда не представляла почти ничего однородного: это были, большею частью, дарования первостепенной силы, но дарования весьма различного характера, и сами произведения не были сходны ни по задачам, какие в них ставились, ни по художественному приему; — так, было очень мало общего между Тургеневым и Достоевским, между Гончаровым и С. Едино было одно: вся деятельность и все помышления писателей направлены были на изображение русской жизни, тех типов, какие она производила, тех брожений, какие в ней совершались под влиянием ее внутренней истории; но эта общая тема изображалась в различных настроениях художественного темперамента, и также с различных точек зрения, какие давались складом мысли и теоретическими взглядами. О том, какой грандиозный результат был достигнут деятельностью этой плеяды, дает понятие тот никогда ранее не виданный успех, какой приобретен был русским романом в последние десятки лет в европейской литературе: имена Тургенева, Достоевского, Льва Толстого стоят ныне в ряду знаменитейших имен всемирной литературы. В этой плеяде С. принадлежит вполне равноправное с другими место; но он гораздо менее известен в литературе европейской, — и это объясняется совершенно своеобразным складом его деятельности, которая вполне и исключительно направлена была только на изображение внутренней жизни русского общества и народа и вследствие глубокой наблюдательности, раскрывавшей самые интимные черты этой жизни, получила столь туземный характер, что для читателя европейского С. был бы совершенно непонятен без постоянного комментария. И это в особенности потому, что С. сначала и до конца был сатирик. Сатира, воспитанная известною данною жизнью, постоянно к ней обращенная, бывает вообще понятна только в среде этой жизни. Здесь гораздо меньше могут встретиться те эпически спокойные изображения быта, картины природы, психологические этюды, общечеловеческие нравственные вопросы, какие при высоком художественном мастерстве привлекают европейского читателя в Тургеневе, Достоевском и Льве Толстом; но, с другой стороны, ни один из этих писателей не владел тем глубоким знанием русской жизни, тем живым ощущением совершающейся в ней борьбы, той страстной скорбью об ее невзгодах, и, наконец, тем богатством образного языка, — которые делают С. писателем русским по преимуществу, почти непонятным для европейского читателя, не знающего русской жизни, но тем более дорогим для читателя русского... Как сатирик, С. не однажды вызывал против себя нарекания и даже ожесточенную вражду: его обвиняли, как некогда обвиняли Гоголя, в карикатуре, в намеренном изображении только уродливых явлений жизни, почти в недостатке любви к родине. Эта обычная судьба сатирика. Обвинители обыкновенно не понимают что так называемое отрицательное изображение жизни есть только другая сторона стремления к идеалу, скорбь о том что он не находит своего осуществления и вся основа сатиры есть тот же идеал. К С. опять могут быть применены, как эпиграф и как эпитафия, те слова пророка Иеремии, какие начертаны на могильном памятнике Гоголя: "Горьким словом моим посмеюся". Желчная мизантропия, которою хотели объяснить и ограничить всю сатиру С., не могла внушить тех печальных и вместе любящих строк, какие мы читаем в его последнем произведении, "Пошехонской Старине", где вообще рассеяно много автобиографического: "Бывали минуты, когда Пошехонская страна приводила меня в недоумение, но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна, — ее надо любить".
С. родился 15 января 1826 года в старой помещичьей семье, в Тверской губернии, Калязинского уезда, в селе Спас-Угол. Родители его были Евграф Васильевич, коллежский советник, и мать Ольга Михайловна, из купеческого рода. В автобиографической заметке, которая была доставлена им к небольшому сборнику его сочинений в "Русской Библиотеке" (1878) сообщены следующие сведения об его детстве: "Его родители, довольно богатые местные помещики, приставили к нему, как водилось в то время, первым учителем своего же крепостного человека, живописца Павла, который с "указкою" в руках приступил к азбуке в самый день рождения С. 15 января 1833 года, когда ему исполнилось семь лет. В 1834 году вышла из Московского Екатерининского института старшая сестра его, Надежда Евграфовна, и дальнейшее обучение С. было вверено ей и ее товарке по институту, Авдотье Петровне Василевской, поступившей в дом в качестве гувернантки. Им помогали священник села Заозерья, Иван Васильевич, обучавший С. латинскому языку по грамматике Кошанского, и студент Троицкой Духовной Академии, Матвей Петрович Салмин, которого приглашали на летние вакации два года сряду. Это первоначальное обучение оказалось настолько удовлетворительным, что в августе 1836 года С. мог быть принят в шестиклассный, в то время, Московский Дворянский Институт (только что преобразованный из университетского пансиона), в третий класс, где оставался два года по малолетству".
Эти краткие сведения обильно дополняются "Пошехонской Стариной", рисующей целую картину деревенской помещичьей жизни, где многое несомненно было его собственным воспоминанием и опытом. Автобиографическое значение "Пошехонской Старины", кроме всего характера этого произведения, доказывается фактическими совпадениями того, что рассказывается здесь об ее герое, с другими показаниями С. о себе самом. Воспитание было ведено грубо, и собственно говоря, было заброшено; крепостные нравы господствовали со всею их возмутительною жестокостью; в воспитании детей главным педагогическим приемом были разнородные телесные наказания за всякую детскую провинность; положение мальчика было несколько легче потому, что на него, как младшего, обращалось меньше внимания, — он больше был предоставлен самому себе и рано стал размышлять. В довершение, отец и мать постоянно ссорились, и дети видели уже всю житейскую изнанку. Книг в доме почти не было; мальчику приходилось читать учебники старших; но между прочим, когда ему могло быть 8—9 лет, ему попало в руки Евангелие. Едва ли сомнительно, что он рассказывает личный опыт, когда говорит о впечатлении божественной книги на героя "Пошехонской Старины". "Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружающей меня среде... начал сознавать себя человеком. Мало того: право на это сознание я переносил и на других. Доселе я ничего не знал ни об алчущих, ни о жаждущих и обремененных, а видел только людские особи, сложившиеся под влиянием несокрушимого порядка вещей; теперь эти униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков... Я даже с уверенностью могу утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания. В этом признании человеческого образа там, где, по силе общеустановившегося убеждения, существовал только поруганный образ раба, состоял главный и существенный результат, вынесенный мною из тех попыток самообучения, которым я предавался в течение года". В той же автобиографической записке находим следующие сведения о дальнейшем ученье С. В 1838 году, С. был переведен в Царскосельский Лицей, в силу преимущества, которым пользовался Московский Дворянский Институт — отправлять, каждые полтора года, двоих отличнейших учеников в Лицей, где они и поступали на казенное содержание. В Лицее С. уже в первом классе почувствовал влечение к литературе, что и выразилось усиленною стихотворною деятельностью. За это, а равным образом за чтение книг, он терпел всевозможные преследования, как со стороны гувернеров, так и в особенности со стороны учителя русского языка, Гроздова. С. вынужден был прятать стихи, особенно те, которые были неодобрительного содержания, в рукав куртки и даже в сапоги, но контрабанда была находима и там, и оказывала сильное влияние на отметки "из поведения". В течение всего времени пребывания в Лицее, он почти не получал, из полных 12 баллов, свыше девяти, до самых последних месяцев перед выпуском, когда всем сплошь ставился полный балл; поэтому в аттестате, данном С., значится: "при довольно хорошем поведении", — а это значит, что сложный балл в поведении, за последние два года, был ниже восьми. И все это началось со "стихов", к которым впоследствии присоединились "грубости", т. е. расстегнутая пуговица на куртке или мундире, ношение треуголки с поля, а не по форме (что, кстати, было необыкновенно трудно и составляло само по себе целую науку), курение табака и иные школьные преступления.
В Лицее, начиная со второго класса, воспитанникам разрешалось выписывать журналы на свой счет. Влияние литературы было тогда вообще очень сильно в Лицее: воспоминание о Пушкине, погибшем за два-три года перед тем, как будто обязывало, и в каждом курсе предполагался продолжатель Пушкина; так, в ХІ — товарищи указывали на B. P. Зотова, который и начал помещать сочиняемые им стихи в "Маяке", где Бурачок не в шутку провозгласил его вторым Пушкиным; в ХІІ — на Пушкинскую вакансию помещали Н. П. Семенова (ныне сенатор); в ХІІІ — М. E. Салтыкова, в ХІV — В. П. Гаевского и т. д. Журналы читались воспитанниками с жадностью, и в особенности сильно было влияние "Отечественных Записок", благодаря критике Белинского, повестям Панаева, Кудрявцева и др. Сам С. напечатал первые стихи в "Библиотеке для Чтения", кажется, в 1840 году, потом довольно много его стихотворений помещено было в 1843 и 1844 гг. в "Современнике" Плетнева. Стихотворная деятельность была непродолжительна: без сомнения, он скоро почувствовал, что у него нет настоящего поэтического таланта, распрощался со стихами навсегда, и впоследствии, как рассказывают близко его знавшие, он даже не любил, когда кто-либо напоминал ему о стихотворных грехах его молодости, краснея, хмурясь при этом случае и стараясь всячески замять разговор. В первой же его повести, 1847 г., сказалось его охлаждение к стихотворству: герой, рекомендуемый новому знакомому, как поэт, замечает: "эта рекомендация несколько смутила меня, потому что я довольно давно уже не предаюсь никакому разврату". Тот же герой пишет своему молодому другу: "неужели всю жизнь сочинять стихотворения, и не пора ли заговорить простою здоровою прозою?" Как скажем, его занимали теперь другие интересы.
С. кончил курс в Лицее, переименованном в Александровский, в 1844 году, с чином десятого класса, т. е. не в числе отличных, которые выпускались девятым классом, и поступил на службу в канцелярию военного министерства, когда министром был князь Чернышев... Первое время по выходе из Лицея, С. вел рассеянную жизнь; тем не менее, мысль его работала, и его все более влекло к литературе. В 1847 г. напечатана была в "Отечественных Записках" (ноябрь) его первая повесть: "Противоречия"; но еще раньше он стал помещать в этом журнале рецензии вновь выходивших русских книг. Эти рецензии относятся большею частью к учебникам и книгам для юношеского чтения: написанные двадцатилетним юношей, они показывают однако с одной стороны вполне зрелую мысль и заключают, например, немало здравых педагогических замечаний, а с другой в них уже сказывается тот юмор, который так блистательно развился впоследствии. В разборе одной книги он восстает, например, против схоластических понятий о логике и при этом рассказывает: "нам случилось слышать, как один господин весьма серьезно уверял другого, весьма почтенной наружности, но посмирнее, что тот должен ему повиноваться, делая следующий силлогизм: я человек, ты человек; следовательно ты раб мой. И смирный господин поверил (такова ошеломляющая сила силлогизма!) и отдал тому господину все, что у него было: и жену, и детей, и самого себя, и вдобавок остался даже очень доволен собою". Очевидно, что автор разумел здесь не ту книжку "Логики", какую он разбирал, а именно тогдашнюю логику крепостного права. В другой рецензии он восстает против распространенного в то время, да и теперь, приема нравоучительных рассказов. "Ошибка детских писателей, — говорил С., — заключается в том, что они непременно хотят беседовать с детьми не как с людьми, а как с низшими организмами, немного чем повыше минералов". В одном рассказе выведена на сцену девочка, подавшая милостыню трем беднякам; первый, вслед за тем, защищает ее против разбойников, второй предохраняет ее имущество от пожара, третий спасает ее от укушения бешеной собакой. "Мораль этого рассказа, — восклицает рецензент, — может быть выражена так: быть добрым никогда не мешает, потому что это дает человеку случай спекулировать на услугу в сто раз большую со стороны облагодетельствованного субъекта. Впрочем можно, с равной достоверностью, предположить и то, что если благодетельная девочка, не давши заранее бедному мальчику пять су, опять встретится с бешеной собакой, то бедный мальчик, по смыслу повести, не поспешит уже к ней на помощь. Откуда мораль: не подавши заранее пять су бедному мальчику, нужно избегать встречи с бешеными собаками".
В первой повести С. (посвященной им В. А. Милютину, брату Николая и Дмитрия Алексеевичей, известному потом талантливому историку и публицисту, рано умершему) сказались мысли, без сомнения, волновавшие самого автора: неудовлетворенность жизнью, стремление к идеалу, борьба с сомнениями, страх перед пустотой обычного существования, в котором не находит места более высокое содержание. "Будущее, — говорит герой повести, — обещает мне только горестный ряд преследований и лишений, лишений ничтожных и мелких, если хотите, но тем не менее беспрестанных и безотвязных, с которыми нельзя бороться — до того они неуловимы, до того ничтожны. Еще если б меня ждало какое-нибудь сильное несчастие — но нет, меня ждут умеренность и аккуратность, две большие добродетели, коли хотите, но в которых скорее слышится отрицание жизни, нежели жизнь". Чрезвычайно характерно, что уже здесь, в первом произведении С., является этот страх перед "мелочами жизни", эта боязнь погрязнуть в "умеренности и аккуратности"; и позднее, в конце его "Губернских Очерков" им опять овладевает опасение, что "в сердце его царствует преступная вялость"; это первое проявление того отрицания их и той борьбы с пошлостью жизни, какие наполняют всю его дальнейшую деятельность, "Примирение с будничной "тиной", — говорит один из его биографов, — погружение в омут мелких житейских дрязг — вот, очевидно, кошмар, пугавший С., пока в нем не окрепла вера в самого себя. И здесь нет ничего удивительного: на его глазах тысячи людей, обессиленных тепличным воспитанием и беззащитных против влияний среды, тонули в этом омуте, погрязали в этой тине".
Еще более характерна другая повесть С., напечатанная в "Отечественных Записках" 1848 года (март): "Запутанное Дело". Если в "Противоречиях" замечают влияние первых романов Жоржа Занда, то во второй повести, как полагают, отразилась вторая, социалистическая сторона деятельности этой писательницы, затем чтение самих писателей, которыми внушено было ей это направление, наконец, отразилось влияние "Шинели" Гоголя и "Бедных Людей" Достоевского.
Настроение, в каком находился тогда С., было настроение, довольно распространенное в молодом поколении конца сороковых годов. Между прочим это было увлечение социализмом, конечно, совершенно отвлеченное и идеалистическое. В позднейших сочинениях С. сохранились его собственные, чрезвычайно любопытные, воспоминания об этой эпохе и об этих увлечениях. "С представлением о Франции и Париже, — говорит он в рассказах "За рубежом", — для меня неразрывно связывается воспоминание о моем юношестве, т. е. о сороковых годах. Да и не только для меня лично, но и для всех нас, сверстников, в этих двух словах заключалось нечто лучезарное, светоносное, что согревало нашу жизнь и в известном смысле даже определяло ее содержание. Как известно, в сороковых годах русская литература (а за нею, конечно, и молодая читающая публика) поделилась на два лагеря: западников и славянофилов. Был еще третий лагерь, в котором копошились Булгарины, Бранты, Кукольники и т. п., но этот лагерь уже не имел ни малейшего влияния на подрастающее поколение, и мы знали его лишь настолько, насколько он являл себя прикосновенным к ведомству управы благочиния. Я в это время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно примкнул к западникам. Но не к большинству западников (единственно авторитетному тогда в литературе), которое занималось популяризированием положений немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занд. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век находится не позади, а впереди нас... Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное шло оттуда. В России, — впрочем, не столько в России, сколько специально в Петербурге, — мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели образ жизни. Ходили на службу в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции". Если здесь молодых идеалистов увлекала чрезвычайно возбужденная жизнь, где во всей своей силе и яркости волновали общество вопросы политики, общественной философии, нравственности, то совсем противоположную картину представляла русская общественность. "Россия представляла собой область, как бы застланную туманом, в которой даже такое дело, как опубликование "Собрания русских пословиц", являлось прихотливым и предосудительным; напротив того, во Франции все было ясно как день, несмотря на то, что газеты доходили до нас с вырезками и помарками. Так что когда министр внутренних дел Перовский начал издавать таксы на мясо и хлеб, то и это заинтересовало нас только в качестве анекдота, о котором следует говорить с осмотрительностью. Напротив, всякий эпизод из общественно-политической жизни Франции затрагивал нас за живое, заставлял и радоваться и страдать. В России все казалось поконченным, запакованным и за пятью печатями сданным на почту для выдачи адресату, которого зараньше предположено не разыскивать, во Франции — все как будто только что начиналось. И не только теперь, в эту минуту, а больше полустолетия сряду все начиналось, и опять, и опять начиналось, и не заявляло ни малейшего желания кончиться... В особенности симпатии к Франции обострились около 1848 г. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы". Биограф предполагает, что это настроение зародилось у С. еще во время пребывания в Лицее; вскоре потом в деле Петрашевского оказались замешанными несколько из бывших лицеистов, и впоследствии эти идеи еще бродили между питомцами Лицея; окончив курс, С. вероятно еще более ревностно занялся чтением французской политической и экономической литературы.
В тех же рассказах "За рубежом" С. так передает впечатления событий 1848 года во Франции, которые, однако, произвели совсем иное действие в правительственной сфере. "Я был утром, на масляной, в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику пронизала весть: министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство внезапно овладело всеми. Именно всеми, потому что хотя тут было множество людей самых противоположных воззрений, но наверно не было таких, которые отнеслись бы к событию с тем жвачным равнодушием, которое впоследствии сделалось как бы нормальною окраской русской интеллигенции. Молодежь едва сдерживала бескорыстные восторги. Помнится, к концу спектакля пало уже и министерство Тьера (тогда подобного рода известия доходили до публики как-то неправильно и по секрету). Затем, в течение каких-нибудь двух-трех дней, пало регентство, оказалось несостоятельным эфемерное министерство Одилона Барро и, в заключение, бежал сам Луи-Филипп. Провозглашена была республика... Громадность события на все набрасывала покров волшебства. Франция казалась страною чудес. Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не пленяться этою неистощимостью жизненного творчества... И точно, мы не только пленялись, но даже не особенно искусно скрывали свои восторги от глаз бодрствующего начальства. И вот, вслед за возникновением движения во Франции, произошло соответствующее движение и у нас: учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненностей русской литературы".
В упомянутых автобиографических сведениях "Русской Библиотеки", о его первых рассказах говорится: "Этот литературный дебют С. повлиял решительным образом на его служебную карьеру и не остался без влияния вообще на весь дальнейший строй его жизни и литературной деятельности, поставив его лицом к лицу с бытом нашей провинции. Благодаря политическим событиям на западе в 1848 и в 1849 гг., у нас был тогда усилен надзор за литературой и, вследствие того, сверх существовавшей цензуры, действовал особый Комитет, занимавшийся рассмотрением того, что было уже рассмотрено цензурою и ею пропущено в печать. Хотя упомянутые статьи С. были также разрешены цензурою, но тем не менее на них обратили особое внимание: С. был переведен на службу из Петербурга в Вятку, где и поступил в распоряжение тамошнего губернатора". В том же рассказе "За рубежом" С. пишет: "В марте месяце я написал повесть ("Запутанное дело"), а в мае уже был зачислен в штат вятского губернского правления". Таким образом, по мнению самого С., инициатива административной кары принадлежала как будто негласному Комитету; по другим рассказам сам князь Чернышев обратил внимание на писательство своего чиновника, поручил состоявшему при министерстве Н. Кукольнику составить доклад о повестях С., и доклад был таков, что Чернышев только ужаснулся, что столь опасный человек служит в его министерстве; доклад Кукольника он препроводил в Негласный Комитет, а последний передал его в Третье Отделение. Так или иначе в мае месяце 1848 г. Салтыков был препровожден с жандармом в Вятку. Здесь он зачислен был сначала в канцелярские чиновники при губернском правлении, т. е. понижен по службе и поставлен в самые последние ряды местной чиновнической иерархии. Но губернатором в Вятке был тогда Середа, служивший прежде правителем канцелярии у оренбургского военного губернатора Перовского; он был человек честный и не мог не заметить особенной даровитости своего подчиненного, и в конце года С. был уже назначен старшим чиновником особых поручений; затем вскоре он два раза исполнял должность правителя канцелярии губернатора; ему поручались серьезные дела; в августе 1850 г. он был назначен советником губернского правления. Остановимся еще на этой юношеской поре деятельности С. Не должно думать, чтобы те увлечения политической жизнью Франции и французским социализмом, о которых мы говорили и которые несколько позднее были усмотрены и покараны в кружке Петрашевского (где был между прочим и Ф. М. Достоевский), заключали в себе что-либо особливо превратное или в политическом отношении зловредное: эти увлечения были чисто теоретические и платонические. Именно С. отличался всегда трезвым чувством действительности; но мы видели раньше, что с детских лет в нем пробудилось также глубокое чувство правды и инстинктивное искание справедливости и в общественных отношениях. Юность ищет идеала, но для С. уже и тогда идеал не был чем-либо фантастическим. Еще в первой своей повести, изображая колебание героя между противоречиями жизни и мысли, он заставляет его говорить: "Я был бы вполне счастлив (без этих противоречий), был бы или нелепым утопистом, вроде новейших социалистов, или прижимистым консерватором — во всяком случае я был бы доволен собою. Но я именно посередке стою между тем и другим пониманием жизни; я не утопист, потому что утопию свою вывожу из исторического развития действительности, потому что населяю ее не мертвыми призраками, а живыми людьми — и не консерватор quand même, потому что не хочу застоя, а требую жизни, требую движения вперед". И во второй повести два действующих лица несомненно похожи именно на "нелепых утопистов" (Беобахтер и Алексис), но общее направление повести вовсе не есть и консерватизм; в целом это есть только намек на общественные неустройства, лишь несколько более развитой, чем в "Шинели" Гоголя и в "Бедных Людях" Достоевского. Что С. был именно способен понять прямую действительность и работать на ее почве, вовсе однако не примиряясь с ее темными сторонами, это видно из его практической деятельности на службе в Вятке. В бумагах С. сохранились немногие, но чрезвычайно любопытные следы этой служебной его деятельности, например, его доклад губернатору в 1852 г., когда ему поручено было вместе с жандармским офицером принять меры к прекращению беспорядков, возникших между государственными крестьянами двух сельских обществ Слободского уезда. Дело тянулось многие годы; С. сумел не только кончить долго тянувшийся спор миролюбиво еще до прибытия вытребованной воинской команды, не только раскрыл все обстоятельства, вызывавшие неповиновение крестьян, но и позаботился о том, чтобы предупредить повторение подобных столкновений.
Пребывание в Вятке нимало не уменьшило его энергии; оно только обогатило его опытом; ко всем старым впечатлениям и воспоминаниям присоединилось теперь вполне сознательное понимание народного быта и жизни "общества", которая в провинции везде более или менее одинакова и отражала собой целый склад дореформенной общественности. Этот народный быт и общество доставили тот материал, из которого создались "Губернские Очерки". Личное настроение С. в этих неожиданно явившихся условиях его жизни, его отношение к провинциальной среде он высказывает сам в главе "Губернских Очерков" под названием "Скука". "Когда я ехал в Крутогорск (т. е. в Вятку), — говорит он, — то мне казалось, что я должен на деле принесть хоть частичку той пользы, которую каждый гражданин обязан положить на алтарь отечества. Думалось мне, что в самой случайности, бросившей меня в этот край, скрывается своего рода предопределение... Юношеские мечты, тщетные мечты!.. Что я сделал, какие подвиги совершил?.. О, провинция! ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать!.. Какая возможность развиваться, когда горизонт мышления так обидно суживается? Какая возможность мыслить, когда кругом нет ничего, вызывающего на мысль?.. Да, жалко, по истине жалко положение молодого человека, заброшенного в провинцию! Незаметно, мало-помалу, погружается он в тину мелочей и, увлекаясь легкостью этой жизни, которая не имеет ни вчерашнего ни завтрашнего дня, сам бессознательно делается молчаливым поборником ее. А там подкрадется матушка-лень, и так крепко сожмет в своих объятиях новобранца, что и очнуться некогда". Он не поддался этому подавляющему и принижающему влиянию провинции, т. е. в сущности всего дореформенного склада русской жизни, потому что в нем сильны были идеалы, воспитанные его юностью. В том же рассказе он вспоминает свое недавнее прошлое. "Были у меня иные времена, окружали меня иные люди, все иное! Были глубокие верования, горячие убеждения, была страсть к добру!.. Где-то вы, друзья и товарищи моей молодости?.. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мысли оживляло всех нас! Помню я и тебя, многолюбивый незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь? Какая железная рука сковала твои уста, из которых лились на нас слова любви и упования?" В его бумагах, сохранившихся из этой поры, чрезвычайно любопытны начатки работ, написанных на бланках "советника Вятского губернского правления". Это были заметки "об идее права" и начало биографии Беккария. К тому же времени относится "Краткая история России", доведенная до Петра Великого и написанная им для двух девиц Болтиных, из которых одна стала потом его женой. По своему назначению эта история не представляет ничего оригинального; любопытно только, что он обращал особенное внимание на внутренний быт русского народа и между прочим ему, как незадолго перед тем Кавелину, было сочувственно направление реформ Иоанна Грозного.
Пребывание в Вятке окончилось в последние месяцы 1855 года. Новому вятскому губернатору, Ланскому, он обязан был снятием полицейского надзора; 12 февраля 1856 года он был уволен от должности советника вятского губернского правления, с причислением к министерству внутренних дел; но он выехал из Вятки еще в ноябре 1855 г. В тех же "Губернских Очерках" (рассказ "Дорога") он передает то смутное настроение, какое овладело им при выезде из Крутогорска. Жизнь его здесь не была богата светлыми впечатлениями, но он расставался с Крутогорском с какой-то печалью: "ужели я в Крутогорске оставил часть самого себя?.. Или, быть может, я сожалею о напрасно прожитых лучших годах моей жизни? Быть может, ржавчина привычки до того пронизала мое сердце, что я боюсь перемены жизни, которая предстоит мне? И в самом деле, что ждет меня впереди? Новые борьбы, новые хлопоты, новые искательства?" Он утомлен, он сомневается в своих силах, но в то же время им овладевает жажда деятельности. "Нет, я чувствую, что в этом отношении я еще свеж и непорочен, как девственница, и между тем сознаю, что душа моя действительно огрубела, а в сердце царствует преступная вялость. Ужели же я погибну, не живши? — спрашивал я себя, и вдруг чувствую нестерпимый прилив крови в жилах". Это были именно первые порывы той энергии, плодом которой была литературная деятельность, наполнившая жизнь С. до его последних дней.
Салтыков выехал из Вятки в конце 1855 г., а в 1856 г. "Губернские Очерки" стали уже выходить отдельными главами в только что основанном тогда "Русском Вестнике" (и частью в "Библиотеке для Чтения"): по всей вероятности начало их было написано еще в Вятке. В следующем году, 1857, они вышли уже цельною книгой. Немногие знали его первые повести; но теперь его литературное имя было сразу составлено: он тотчас стал в ряду самых сильных дарований той, богатой дарованиями, эпохи и выделился из этого ряда той своеобразной манерой, которая с тех пор осталась в нашей литературе единственною в своем роде. На первый раз читатели и критика, быть может, еще не оценили сполна этой оригинальной особенности писателя; "Губернские Очерки" были еще только первой пробой могущественного таланта; в Салтыкове могли видеть одного из продолжателей Гоголя, — но чем дальше, тем все сильнее развивалась эта особенность, тем все более раздвигался горизонт его наблюдения и изображения, тем глубже становился его анализ русской жизни и тем суровее становилась сатира.
Внешняя биография С. с этого времени заключалась в том, что причисленный, как упомянуто, к министерству внутренних дел, он в июне 1856 г. назначен был здесь исправляющим должность чиновника особых поручений VI класса. Еще раньше ему поручено было составление свода распоряжений министерства внутренних дел, касающихся дел войны 1853—1856 года; в августе он был командирован в губернии Тверскую и Владимирскую для обозрения на месте письменного делопроизводства губернских комитетов ополчения, и в бумагах его сохранилась черновая рукопись обширной официальной записки о государственном ополчении; эта записка, как упомянутая нами прежде, опять отличается большим деловым опытом и наблюдательностью: бумажный канцелярский материал не мог скрыть от него сущности дела. В бумагах его нашлась из этого времени также черновая записка об устройстве православных церквей в западных губерниях и еще более замечательная записка об устройстве градских и земских полиций. Рассмотрев подробно эту записку, составленную задолго до введения крестьянской реформы и земских учреждений, биограф С. удивляется в ней и широкому знанию жизни и достоинству предлагаемых им мер, и наконец, его гражданской смелости. "Немного было (говорит К. К. Арсеньев) должностных лиц, способных и готовых говорить, в формальной служебной бумаге, так решительно и так откровенно, как говорит автор записки... Беспощадного анализа системы, едва поколебленной и официально еще не осужденной, всего труднее было ожидать от молодого чиновника, только что вернувшегося из продолжительной ссылки и занимавшего весьма скромное положение в административном мире. С. не остановился перед соображениями личной безопасности и личной выгоды; получив возможность высказаться, он воспользовался ею широко и смело. Оружием ему послужили и личный служебный опыт, и теоретические знания, приобретенные им во время вынужденных вятских досугов. Первый помог ему нарисовать верную картину действительности; в последних он почерпнул масштаб для критики и исходную точку для преобразовательного плана". "Рассуждения о вреде административной централизации, — продолжает биограф, — конечно, не составляют авторской собственности С., но ему принадлежит честь применения их к русской жизни, подтверждения их данными, взятыми из прошедшего и настоящего России. Многое в записке С. не устарело до сих пор... В самом проекте реформы, набросанном С., есть, конечно, очевидные ошибки — очевидные теперь, при свете всего совершившегося в продолжение трех последних десятилетий; но в главном, общем, цели и пути указаны С. совершенно верно, и рано или поздно могут осуществиться некоторые из его желаний... Не вполне ясно и последовательно установлено также у С. различие между полицией благоустройства и полицией безопасности. Чрезвычайно плодотворной является зато мысль об объединении всего уездного управления, совершенно упущенная из виду в эпоху великих реформ, всплывшая наверх в земских проектах восьмидесятых годов, но до сих пор не приведенная в действительность. Не менее ценно и то, что это объединение приурочивалось С. к земской почве; отношение между земством и центральною властью понималось им именно так, как оно рисуется лучшими представителями современного государственного права".
Приведенные подробности и отзыв компетентного знатока нашей внутренней жизни о проектах С., писанных в самом начале эпохи реформ, когда сам крестьянский вопрос был предметом усиленных споров или недоумений, когда было еще далеко до преобразований судебных и земских, — эти подробности любопытны именно по отношении к тогдашней эпохе: основные вопросы внутренней жизни, вопросы учреждений, стоявших в ближайшем отношении к народному быту, представлялись с замечательною ясностью этому молодому писателю, который с полным знанием фактического порядка вещей соединял глубокое убеждение в необходимости реформы, и указывал для нее разумные и удобоприменимые средства, руководясь желанием добра и справедливости, нимало не впадая в утопию. Едва ли кто-нибудь из наших писателей-художников обладал таким широким реальным знанием народной и общественной жизни, и какая громадная разница, например, с Гоголем, когда он, задумывая продолжение "Мертвых Душ", выспрашивал и собирал по крохам сведения о том, в каких формах живет то русское общество, которое он хотел не только изображать, но также и поучать.
В марте 1858 г. С. был назначен вице-губернатором в Рязань; 3 апреля, он в том же качестве был переведен в Тверь и здесь несколько раз исполнял обязанности губернатора. Он продолжал, однако, много работать в литературе, и между прочим, в 1861 г. принял участие в полемике по крестьянскому вопросу; одна из его статей появившаяся скоро после обнародования положения 19 февраля названа в печати: "Об истинном значении недоразумений по крестьянскому делу". Известно, что в то время произошло, к сожалению, немало подобных "недоразумений", когда крестьяне самым искренним образом не понимали иногда настоящего смысла "положений", дававших им свободу, и С. дает по этому поводу много совершенно справедливых указаний, настаивая на том, что меры, не выходящие из пределов законности, принесут пользу несравненно более действительную и прочную, чем меры "экстренные", и что волнения и беспорядки почти всегда могли бы быть предупреждены своевременным увещанием и соглашением. В других случаях, С. вступал в полемику об "истинных интересах дворянства", где противником его был известный в свое время публицист Ржевский, сторонник консервативно-дворянской партии... Как здесь, где ставился прямо вопрос о фактических отношениях быта, так и вне публицистики, представления С. остаются всегда определенны и реальны: он всегда с точностью знает ту область жизни, из которой он берет свои картины; он знает не только реальную подкладку быта, но и его психологию...
В феврале 1862 года С. в первый раз вышел в отставку. По-видимому, в это возбужденное время нашей общественной жизни, его в особенности влекло к литературной деятельности: он думал поселиться в Москве и основать двухнедельный журнал; но это не удалось; он переселился в Петербург и здесь, с 1863 г., принял ближайшее участие в "Современнике", возобновленном после запрещения, в половине 1862 г. Здесь он в особенности стал публицистом, вмешиваясь в различные вопросы, волновавшие тогда русское общество, конечно, в тех пределах, в каких могла действовать литература. Только немногое из написанного им в эти годы относилось к области беллетристики и вошло потом в сборники его повестей и рассказов. Эта по преимуществу публицистическая деятельность, на потребность которой указывало уже упомянутое намерение основать свой журнал в Москве, продолжалась около двух лет и, по-видимому, утомила его массою тех затруднительных условий, какими была обставлена печать.
В ноябре 1864 г. С. снова вступил на службу и назначен был председателем пензенской казенной палаты; в ноябре 1866 г., он был переведен в той же должности в Тулу, а в октябре 1867 г. в Рязань. Эти годы были временем наименьшей его деятельности в литературе: им написано было только "Завещание моим детям" (в "Современнике" 1866 г., январь). Но деятельность в литературе была все-таки его глубокой органической потребностью. С 1868 г. он принял ревностное участие в преобразованных тогда "Отечественных Записках"; в июне того же года он вышел окончательно в отставку, переехал в Петербург и сделался фактически одним из редакторов "Отечественных Записок"; в 1877 году, по смерти Некрасова, он был утвержден ответственным редактором этого журнала и оставался во главе его до запрещения его в апреле 1884 г. Затем он помещал свои крупные произведения в "Вестнике Европы" и менее обширные рассказы в "Русских Ведомостях".
Салтыков был очень плодовитый писатель. Его произведения, начиная с "Губернских Очерков", являлись обыкновенно в журналах отдельными рассказами или главами, и затем он соединял их в книги или по господствующей теме и сюжету, или по настроению данного периода времени. Таким образом при его жизни выходили следующие сборники: "Губернские Очерки" — два первых отдельных издания 1857 г., 4-е изд. 1882 г.; "Невинные рассказы" — 1863 г., 3-е изд. 1885 г.; "Сатиры в прозе" — 3-е изд. 1885 г.; "Помпадуры и помпадурши" — 1873 г., 4-е изд. 1886 г.; "Признаки времени" — 1-е изд. вместе с "Письмами из провинции" — 1870 г., 3-е изд. 1885 г.; "Письма из провинции" — 1870 г., 3-е изд. 1885 г.; "История одного города" — два издания 1870 г., 3-е изд. 1883 г.; "Господа Ташкентцы" — 1873 г., 3-е изд. 1885 г.; "Сборник" — 1881, 1883 гг.; "Дневник провинциала в Петербурге" — 1873 г., 3-е изд. 1885 г.; "Благонамеренные речи" — 1876, 1883 гг.; "Господа Головлевы" — 1880, 1883 гг.; "Недоконченные Беседы" — 1886 г.; "В среде умеренности и аккуратности" — 1878 г., 3-е изд. 1885 г.; "Культурные люди" и "Итоги" — появились в "Отечественных Записках" 1876 г. и отдельного издания не было; "Современная идиллия" — 1885 г.; "Убежище Монрепо" — 1882, 1883 гг.; "Круглый год" — 1880, 1883 гг.; "За рубежом" — 1881 г.; "Сказки" — 1887 г.; "Письма к тетеньке" — 1882 г.; "Пошехонские рассказы" — 1886 г.; "Пестрые письма" — 1886 г.; "Мелочи жизни" — 1887 г.; "Пошехонская старина" — печаталась в "Вестнике Европы" 1887, 1889 гг., отдельное издание, по смерти автора, 1890 г. Полное собрание сочинений начато было самим С. незадолго до его смерти и было окончено уже его наследниками: "Сочинения М. Е. Салтыкова (Н. Щедрина)", девять томов, больш. 8°. СПб. 1889—1890 гг. Сюда не вошли по плану самого С., его первая повесть "Противоречия", журнальные статьи 1863—1864 гг., мелкие газетные статьи по крестьянскому вопросу и комедия "Смерть Пазухина"; последняя была издана особо, СПб. 1894 г.; юношеская повесть "Брусин" напечатана была в "Вестнике Европы", 1890 г., май. Собрание сочинений было потом повторено еще два раза.
С. не отличался крепким здоровьем. Уже в октябре 1887 г. он предвидел приближение смерти и делал свои последние распоряжения. Последние годы прошли вообще в тяжелых припадках болезни, которые все ухудшались, но до последних дней он продолжал работать; ему не изменяла умственная и нравственная энергия. Последней работой его были "Забытые слова", по-видимому, начало рассказа, мрачная картина нашествия смерти, в продолжении которой, быть может, должна была явиться картина забвения идеалов в упадающем нравственно обществе. С. умер 30 апреля 1889 г. и погребен на Волковом кладбище, рядом с могилой Тургенева и Кавелина.
Чрезвычайный успех произведений С., при его жизни и по его смерти, указывает, без сомнения, что общество чувствовало великую нравственную силу его сатиры: его чтение нередко тяжело, но читателя увлекает неистощимое разнообразие изображений русской жизни, в глубине которых, при всей суровости осуждения, чувствуется искренняя и ревнивая любовь к своей родине. По всему складу своей натуры он был всегда и художником и публицистом вместе. "Его влекла к литературе, — говорит один из его биографов, — способность создавать образы, воспроизводить жизнь — и вместе с тем потребность прямо и непосредственно действовать на умы, восставать против застоя и регресса, способствовать торжеству "свободы, развития и справедливости", — этими тремя словами он сам формулировал, в "Мелочах жизни", общий смысл своих стремлений. Конечно, не он один видел в искусстве нечто большее, чем совокупность "сладких звуков"; но немного можно насчитать писателей-художников, в деятельности которых играл бы такую важную роль элемент борьбы, всегда верной своим целям, всегда новой в своих средствах. Эта борьба втягивала в себя С., овладевала им все больше и больше — но вместе с тем и он владел ею, сохраняя в самый ее разгар все свойства истинного художника. Житейская волна не тянула его вниз, не разбивала его о подводные камни; она несла его на себе, высоко поднимая его дарование". Источником деятельности С. было именно высокое представление о нравственной силе и долге литературы, "Деятельность С. начиналась в то время, когда наша литература впервые стала истинно просветительною силой. Молодая и полная веры — "веры в чудеса", т. е. в возможность быстрого и всестороннего обновления, — литература сороковых годов "создала человечные предания, честную брезгливость; несмотря на свою изолированность, она действовала на большинство тогдашней интеллигенции, в молодых отпрысках которой уже можно было подметить некоторые несомненные пробуждения, замечательные по своей мучительной искренности. К числу таких молодых отпрысков принадлежал тогда и С. — и впечатления молодости легли в основание культа, посвященного им литературе". Литературная деятельность осталась для него навсегда нравственным долгом. При всех превратностях в жизни общества, только за литературой осталась все-таки привилегия "глаголом жечь сердца людей": оттого он остался верен своему труду до последних дней жизни.
Предмет сатиры С. всегда ясен: это все то, что противоречило его идеалу общественного блага и справедливости, и при той великой проницательности, какою он обладал, при его знании русской жизни, примеры которого мы видели еще в его юношеские годы, для него ясны были те недостатки и настоящие бедствия, какими страдала эта жизнь, и источник которых он хотел указывать. Он естественно делался сторонником широких преобразований, в которых, по его глубокому убеждению, нуждалась русская жизнь, и естественно вызывал вражду всех тех, по мнению которых требование русской жизни есть неподвижность. Вражда его противников не знала пределов и даже по его смерти хотела заподозрить его общественный характер, называя его то пустым забавником, то отрицателем, то, наконец, "легальным террористом" (как замечает один биограф, слова, которые, по французскому выражению, hurlent de se voir accouplés ensemble, и уже этим выдают нелепость мысли). Для читателя, несколько знакомого с произведениями С., такие обвинения не нуждаются в опровержениях; и в этих произведениях есть немало ясных и прямых свидетельств о том, какое глубокое чувство к своему народу руководило всей его деятельностью. Выше приведены подобные свидетельства, и в одном из его рассказов мы несомненно находим еще автобиографическое показание о том, как источник его стремлений заключался в преданиях самой русской литературы. "Я помню "Деревню", — говорит один из его героев, — помню "Антона-Горемыку", помню так живо, как будто все это совершилось вчера. Это был первый благотворный весенний дождь, первые хорошие, человечные слезы, и с легкой руки Григоровича мысль о том, что существует мужик-человек, прочно залегла и в русской литературе, и в русском обществе. А с половины пятидесятых годов эта мысль сделалась уже господствующей в русской жизни. Все, что ни есть в России мыслящего и интеллигентного, отлично поняло, что куда бы ни обратились взоры, везде они встретятся с проблемой о мужике". И в течение всей деятельности С. не однажды повторяются те же теплые слова о народе, в котором он восхваляет его бесконечный труд и хранящееся, несмотря на все невзгоды, доброе человечное чувство и способность к самопожертвованию. "Сатирик, — говорит один из его биографов, — обращается в панегириста", но панегирик кончается все-таки скорбными нотами: С. никогда не впадал в фальшивую идеализацию и за тем, что приводило его в умиление, он не мог забыть тяжелых условий, тяготевших над народною жизнью и угнетавших ее лучшие стороны. Известно, что за границей С. скучал, страдал настоящею тоской по родине, и еще в первых его произведениях мы читаем свидетельства об этой инстинктивной, органически властвующей любви его к родине. "Я люблю эту бедную природу, может быть потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной точно также, как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость; она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природою, накиньте на эту природу какое хотите прозрачное и синее небо — я все-таки везде найду милые серенькие тона моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние".
То же чувство инстинктивное и вместе глубоко жизненное он питал и к своему народу. Один из его биографов объясняет сами влечения С. к литературной деятельности, как такую же инстинктивную потребность, которая становилась его природой, — и заметим, что с самого начала и до конца эта деятельность была направлена исключительно на непосредственные вопросы русской общественной и народной жизни, от которых он никогда не отрывался ни в сторону отвлеченности, ни в сторону безразличной фантазии; но затем, — говорит биограф, — рядом с этим чисто инстинктивным влечением "появляется на сцену контролирующее и направляющее сознание, сознание до такой степени сильное и всегда бодрствующее, что не допускает его ни до малейших уклонений от намеченного литературного пути и дает ему возможность до тонкости разобраться в чужих путях и уклонениях". Такова была и его вера в будущее русского народа; это опять было нечто непосредственное, почти физиологическое. "Он верит в будущее просто потому, что он родился крупной и деятельной натурой, в которой живут и силы и стремление повлиять на ход вещей; в качестве таковой, он не может не верить в будущее, помимо всяких логических доводов. Но опять выступает контролирующее сознание и не только не допускает его до каких-нибудь слащавостей (которых не чужд, например, даже Гоголь), но дает возможность пророчески ясно видеть то зло, которое должно перейти из настоящего в ближайшие этапы будущего. Это необыкновенно счастливое сочетание могучей непосредственности, богатого сырья с одной стороны, и силы неусыпно бодрствующего сознания с другой — составляет основную черту всей литературной физиономии С. Она-то и придавала особенную твердость, особенную вескость и устойчивость всему, что он делал". Это самое соединение стихийной непосредственности и контроля сознания составляет действительно черту также художественного творчества С. Мнимые защитники чистого искусства не раз упрекали его, что его художественное творчество не выдержано, что художник беспрестанно переходит в нем в тенденциозного публициста, что картина прерывается рассуждением и т. п. Подобные упреки с одной стороны несправедливы тем, что, несмотря на этот мнимый недостаток, в произведениях С. именно рассыпано множество типов, т. е. чисто художественных воспроизведений жизни, а с другой стороны, эти отклонения С. от простой картины и рассказа составляют чрезвычайно оригинальную черту, жизненную особенность писателя, которая должна рассматриваться не как нарушение школьной эстетики, а напротив, как обогащение области художественного творчества. Эти мнимые отклонения С. от чисто художественной задачи, в свою очередь, служат оригинальным и по существу чрезвычайно интересным дополнением рассказа, которое ориентирует читателя в изображаемой картине: серьезный мыслитель идет рядом с художником, — и не думаем, чтобы их совместное действие уменьшало достоинства произведения. Наконец, не должно забыть, что характер писательства С. определялся самими условиями литературы, в которых должна была совершаться его деятельность.
Отметим в заключение еще одну черту, которая в свою очередь ставит С. в ряду первостепенных писателей, созидавших русскую литературу: это — необыкновенное богатство языка. В своих произведениях С., как едва ли кто-либо другой из русских писателей, затрагивал самые разнообразные слои русской жизни и самые разнообразные мировоззрения — от государственного человека и великосветской дамы до самого мелкого канцелярского чиновника и мужика: везде он совершенно знаком с подробностями быта и его психологии, складом понятий, приемом рассуждения и языком. С. представляет едва ли не единственный пример такого богатства.
Биографические сведения о Салтыкове собраны в "Материалах для биографии", К. К. Арсеньева, в "Вестнике Европы" 1890, январь — февраль, и повторены в собрании сочинений, т. IX, стр. XI — ХСІ, — автор пользовался здесь, между прочим, сохранившимися бумагами Салтыкова; — г-ну Арсеньеву принадлежит некролог в "Вестнике Евр." 1889, июнь, где с указанием высокого значения деятельности Салтыкова в истории русского художественного творчества опровергаются также нападения на эту деятельность, вызванные раздражением его врагов; — А. М. Скабичевский, в "Новостях" 1889, № 116; — Михайлов, "Щедрин как чиновник", в "Одесском Листке", 1889; "Новости" того же года, 5-го августа; — С. Н. Кривенко, "М. Е. Салтыков, его жизнь и литературная деятельность". СПб. 1891, 2-е изд. СПб. 1896; — Джаншиев, "А. М. Унковский и освобождение крестьян", Москва, 1894. (Унковский был один из давних и ближайших друзей Салтыкова, и в биографии есть подробности, имеющие отношение к последнему); — Унковский, Конспект предполагавшейся лекции его о Салтыкове, в "Русских Ведомостях", 1894 года, апрель; — Н. А. Белоголовый "Из воспоминаний о Салтыкове", в "Русских Ведомостях", 1896, №№ 337, 343, 353; отдельное издание: "Воспоминания и другие статьи". М. 1897, стр. 225—290.
Обзор литературной деятельности Салтыкова в последовательном порядке ее развития и в связи с условиями времени, сделан был в обширном трактате К. К. Арсеньева: "Русская общественная жизнь в сатире Салтыкова" (Дореформенная Россия и эпоха первых преобразований; конец шестидесятых и начало семидесятых годов; эпоха застоя, внешней войны и внутренней смуты; экскурсии в область исторической сатиры и роман; новейшие произведения Салтыкова; общие итоги), в "Критических этюдах по русской литературе". СПб. 1888, т. I; — А. Н. Пыпин, "Журнальная деятельность М. Е. Салтыкова", "Современник", 1863—1864, в "Вестнике Европы", 1889, октябрь — декабрь, и его же, "Идеализм Салтыкова, историко-литературное воспоминание", в "Вестнике Европы", 1880, июнь; — Н. К. Михайловский, "Критические опыты. II. Щедрин". М. 1890; "Отрывки из старой переписки", между прочим письма Салтыкова к С. А. Юрьеву, — с пояснениями Алексея Веселовского, — в сборнике "В память С. А. Юрьева". М. 1891, стр. 270, 282—292; — В., "Тургенев и его отношение к Салтыкову", в книжках "Недели", 1897, апрель, стр. 5—12. Библиографический обзор литературной деятельности Салтыкова, в "Русской Мысли", 1889, июль (впрочем, неполный). Некоторые отдельные произведения Салтыкова, по его смерти, явились в заграничной печати.
А. Пыпин.
{Половцов}
Салтыков, Михаил Евграфович
— знаменитый русский писатель. Родился 15 января 1826 г. в старой дворянской семье, в имении родителей, селе Спас-Угол, Калязинского уезда Тверской губернии. Хотя в примечании к "Пошехонской старине" С. и просил не смешивать его с личностью Никанора Затрапезного, от имени которого ведется рассказ, но полнейшее сходство многого сообщаемого о Затрапезном с несомненными фактами жизни С. позволяет предполагать, что "Пошехонская старина" имеет отчасти автобиографический характер. Первым учителем С. был крепостной человек его родителей, живописец Павел; потом с ним занимались старшая его сестра, священник соседнего села, гувернантка и студент Московской духовной академии. Десяти лет от роду он поступил в Московский дворянский институт (нечто вроде гимназии с пансионом), а два года спустя был переведен, как один из отличнейших учеников, казеннокоштным воспитанником в Царскосельский (позже — Александровский) лицей. В 1844 г. окончил курс по второму разряду (т. е. с чином Х-го класса), семнадцатым из двадцати двух учеников, потому что поведение его аттестовалось не более как "довольно хорошим": к обычным школьным проступкам ("грубость", куренье, небрежность в одежде) у него присоединялось писание стихов "неодобрительного" содержания. В лицее под влиянием свежих еще тогда Пушкинских преданий каждый курс имел своего поэта; в XIII-м курсе эту роль играл С. Несколько его стихотворений было помещено в "Библиотеке для чтения" 1841 и 1842 гг., когда он был еще лицеистом; другие, напечатанные в "Современнике" (ред. Плетнева) 1844 и 1845 гг., написаны им также еще в лицее [Все эти стихотворения перепечатаны в "Материaлах для биографии М. Е. Салтыкова", приложенных к полному собранию его сочинений.]. Ни одно из стихотворений С. (отчасти переводных, отчасти оригинальных) не носит на себе следов таланта; позднейшие по времени даже уступают более ранним. С. скоро понял, что у него нет призвания к поэзии, перестал писать стихи и не любил, когда ему о них напоминали. И в этих ученических упражнениях, однако, чувствуется искреннее настроение, большей частью грустное, меланхолическое (у тогдашних знакомых С. слыл под именем "мрачного лицеиста"). В августе 1844 г. С. был зачислен на службу в канцелярию военного министра и только через два года получил там первое штатное место — помощника секретаря. Литература уже тогда занимала его гораздо больше, чем служба: он не только много читал, увлекаясь в особенности Ж. Зандом и французскими социалистами (блестящая картина этого увлечения нарисована им тридцать лет спустя в четвертой главе сборника "За рубежом"), но и писал — сначала небольшие библиографические заметки (в "Отечественных записках" 1847 г.), а потом повести: "Противоречия" (там же, ноябрь 1847) и "Запутанное дело" (март 1848). Уже в библиографических заметках, несмотря на маловажность книг, по поводу которых они написаны, проглядывает образ мыслей автора — его отвращение к рутине, к прописной морали, к крепостному праву; местами попадаются и блестки насмешливого юмора. В первой повести С., которую он никогда впоследствии не перепечатывал, звучит, сдавленно и глухо, та самая тема, на которую были написаны ранние романы Ж. Занда: признание прав жизни и страсти. Герой повести, Нагибин — человек обессиленный тепличным воспитанием и беззащитный против влияний среды, против "мелочей жизни". Страх перед этими мелочами и тогда, и позже (см. напр. "Дорога" в "Губернских очерках") был знаком, по-видимому, и самому С. — но у него это был тот страх, который служит источником борьбы, а не уныния. В Нагибине отразился, таким образом, только один небольшой уголок внутренней жизни автора. Другое действующее лицо романа — "женщина-кулак", Крошина — напоминает Анну Павловну Затрапезную из "Пошехонской старины", т. е. навеяно, вероятно, семейными воспоминаниями С. Гораздо крупнее "Запутанное дело" (перепеч. в "Невинных рассказах"), написанное под сильным влиянием "Шинели", может быть, и "Бедных людей", но заключающее в себе несколько замечательных страниц (напр. изображение пирамиды из человеческих тел, которая снится Мичулину). "Россия, — так размышляет герой повести, — государство обширное, обильное и богатое; да человек-то глуп, мрет себе с голоду в обильном государстве". "Жизнь — лотерея", подсказывает ему привычный взгляд, завещанный ему отцом; "оно так, — отвечает какой-то недоброжелательный голос, — но почему же она лотерея, почему ж бы не быть ей просто жизнью"? Несколькими месяцами раньше такие рассуждения остались бы, может быть, незамеченными — но "Запутанное дело" появилось в свет как раз тогда, когда Февральская революция во Франции отразилась в России учреждением негласного комитета, облеченного особыми полномочиями для обуздания печати. 28-го апреля 1848 г. С. был выслан в Вятку и 3-го июля определен канцелярским чиновником при Вятском губернском правлении. В ноябре того же года он был назначен старшим чиновником особых поручений при вятском губернаторе, затем два раза исправлял должность правителя губернаторской канцелярии, а с августа 1850 г. был советником губернского правления. О службе его в Вятке сохранилось мало сведений, но, судя по записке о земельных беспорядках в Слободском уезде, найденной после смерти С. в его бумагах и подробно изложенной в "Материалах" для его биографии, он горячо принимал к сердцу свои обязанности, когда они приводили его в непосредственное соприкосновение с народной массой и давали ему возможность быть ей полезным. Провинциальную жизнь в самых темных ее сторонах, в то время легко ускользавших от взора, С. узнал как нельзя лучше благодаря командировкам и следствиям, которые на него возлагались — и богатый запас сделанных им наблюдений нашел себе место в "Губернских очерках". Тяжелую скуку умственного одиночества он разгонял внеслужебными занятиями: сохранились отрывки его переводов из Токвиля, Вивьена, Шерюеля и заметки, написанные им по поводу известной книги Беккарии. Для сестер Болтиных, из которых одна в 1856 г. стала его женою, он составил "Краткую историю России". В ноябре 1855 г. ему разрешено было, наконец, совершенно оставить Вятку (откуда он до тех пор только один раз выезжал к себе в тверскую деревню); в феврале 1856 г. он был причислен к министерству внутренних дел, в июне того же года назначен чиновником особых поручений при министре и в августе командирован в губернии Тверскую и Владимирскую для обозрения делопроизводства губернских комитетов ополчения (созванного, по случаю Восточной войны, в 1855 г.). В его бумагах нашлась черновая записки, составленной им при исполнении этого поручения. Она удостоверяет, что так называемые дворянские губернии предстали перед С. не в лучшем виде, чем недворянская, Вятская; злоупотреблений при снаряжении ополчения им было обнаружено множество. Несколько позже им была составлена записка об устройстве градских и земских полиций, проникнутая мало еще распространенной тогда идеей децентрализации и весьма смело подчеркивавшая недостатки действовавших порядков. Вслед за возвращением С. из ссылки возобновилась, с большим блеском, его литературная деятельность. Имя надворного советника Щедрина, которым были подписаны появлявшиеся в "Русском вестнике" с 1856 г. "Губернские очерки", сразу сделалось одним из самых любимых и популярных. Собранные в одно целое, "Губернские очерки" в 1857 г. выдержали два издания (впоследствии — еще два, в 1864 и 1882 гг.). Они положили начало целой литературе, получившей название "обличительной", но сами принадлежали к ней только отчасти. Внешняя сторона мира кляуз, взяток, всяческих злоупотреблений наполняет всецело лишь некоторые из очерков; на первый план выдвигается психология чиновничьего быта, выступают такие крупные фигуры, как Порфирий Петрович, как "озорник", первообраз "помпадуров", или "надорванный", первообраз "ташкентцев", как Перегоренский, с неукротимым ябедничеством которого должно считаться даже административное полновластие. Юмор, как и у Гоголя, чередуется в "Губернских очерках" с лиризмом; такие страницы, как обращение к провинции (в "Скуке"), производят до сих пор глубокое впечатление. Чем были "Губернские очерки" для русского общества, только что пробудившегося к новой жизни и с радостным удивлением следившего за первыми проблесками свободного слова, — это легко себе представить. Обстоятельствами тогдашнего времени объясняется и то, что автор "Губернских очерков" мог не только оставаться на службе, но и получать более ответственные должности. В марте 1858 г. С. был назначен рязанским вице-губернатором, в апреле 1860 г. переведен на ту же должность в Тверь. Пишет он в это время очень много, сначала в разных журналах (кроме "Русского вестника" — в "Атенее", "Современнике", "Библиотеке для чтения", "Московском вестнике"), но с 1860 г. — почти исключительно в "Современнике" [В 1861 г. С. поместил несколько небольших статей в "Московских ведомостях" (ред. В. Ф. Корша), в 1862 г. — несколько сцен и рассказов в журнале "Время".]. Из написанного им между 1858 и 1862 гг. составились два сборника — "Невинные рассказы" и "Сатиры в прозе"; и тот, и другой изданы отдельно три раза (1863, 1881, 1885). В картинах провинциальной жизни, которые С. теперь рисует, Крутогорск (т. е. Вятка) скоро уступает Глупову, представляющему собою не какой-нибудь определенный, а типичный русский город — тот город, "историю" которого, понимаемого в еще более широком смысле, несколькими годами позже написал С. Мы видим здесь как последние вспышки отживающего крепостного строя ("Госпожа Падейкова", "Наш дружеский хлам", "Наш губернский день"), так и очерки так называемого "возрождения", в Глупове не идущего дальше попыток сохранить в новых формах старое содержание. Староглуповец "представлялся милым уже потому, что был не ужасно, а смешно отвратителен; новоглуповец продолжает быть отвратительным — и в то же время утратил способность быть милым" ("Наши глуповские дела"). В настоящем и будущем Глупова усматривается один "конфуз": "идти вперед — трудно, идти назад — невозможно". Только в самом конце этюдов о Глупове проглядывает нечто похожее на луч надежды: С. выражает уверенность, что "новоглуповец будет последним из глуповцев". В феврале 1862 г. С. в первый раз вышел в отставку. Он хотел поселиться в Москве и основать там двухнедельный журнал; когда ему это не удалось, он переехал в Петербург и с начала 1863 г. стал фактически одним из редакторов "Современника". В продолжение двух лет он помещает в нем беллетристические произведения, общественные и театральные хроники, московские письма, рецензии на книги, полемические заметки, публицистические статьи. Все это, за исключением немногих сцен и рассказов, вошедших в состав отдельных изданий ("Невинные рассказы", "Признаки времени", "Помпадуры и Помпадурши"), остается до сих пор не перепечатанным, хотя заключает в себе много интересного и важного [Обзор содержания статей, помещенных С. в "Современнике" 1863 и 1864 гг., см. в книге А. Н. Пыпина "M. Е. Салтыков" (СПб., 1899). Есть основание надеяться, что эти статьи — или большая их часть — войдут в состав следующего издания сочинений С.]. К этому же приблизительно времени относятся замечания С. на проект устава о книгопечатании, составленный комиссией под председательством кн. Д. А. Оболенского (см. "Материалы для биографии M. E. Салтыкова"). Главный недостаток проекта С. видит в том, что он ограничивается заменой одной формы произвола, беспорядочной и хаотической, другою, систематизированной и формально узаконенной. Весьма вероятно, что стеснения, которые "Современник" на каждом шагу встречал со стороны цензуры, в связи с отсутствием надежды на скорую перемену к лучшему, побудили С. опять вступить на службу, но по другому ведомству, менее прикосновенному к злобе дня. В ноябре 1864 г. он был назначен управляющим Пензенской казенной палатой, два года спустя переведен на ту же должность в Тулу, а в октябре 1867 г. — в Рязань. Эти годы были временем его наименьшей литературной деятельности: в продолжение трех лет (1865, 1866, 1867) в печати появилась только одна его статья "Завещание моим детям" ("Современник", 1866, № 1; перепеч. в "Признаках времени"). Тяга его к литературе оставалась, однако, прежняя: как только "Отечественные записки" перешли (с 1 января 1868 г.) под редакцию Некрасова, С. сделался одним из самых усердных их сотрудников, а в июне 1868 г. окончательно покинул службу и сделался одним из главных сотрудников и руководителей журнала, официальным редактором которого стал десять лет спустя, после смерти Некрасова. Пока существовали "Отечественные записки", т. е. до 1884 г., С. работал исключительно для них. Большая часть написанного им в это время вошла в состав следующих сборников: "Признаки времени" и "Письма из провинции" (1870, 72, 85), "История одного города" (1 и 2 изд. 1870; 3 изд. 1883), "Помпадуры и Помпадурши" (1873, 77, 82, 86), "Господа Ташкентцы" (1873, 81, 85), "Дневник провинциала в Петербурге" (1873, 81, 85), "Благонамренные речи" (1876, 83), "В среде умеренности и аккуратности" (1878, 81, 85), "Господа Головлевы" (1880, 83), "Сборник" (1881, 83), "Убежище Монрепо" (1882, 83), "Круглый год" (1880, 83), "За рубежом" (1881), "Письма к тетеньке" (1882), "Современная идиллия" (1885), "Недоконченные беседы" (1885), "Пошехонские рассказы" (1886). Сверх того в "Отечественных записках" были напечатаны в 1876 г. "Культурные люди" и "Итоги", при жизни С. не перепечатанные ни в одном из его сборников, но включенные в посмертное издание его сочинений. "Сказки", изданные особо в 1887 г., появлялись первоначально в "Отечествен. записках", "Неделе", "Русских ведомостях" и "Сборнике литературного фонда". После запрещения "Отечественных записок" С. помещал свои произведения преимущественно в "Вестнике Европы"; отдельно "Пестрые письма" и "Мелочи жизни" были изданы при жизни автора (1886 и 1887), "Пошехонская старина" — уже после его смерти, в 1890 г. Здоровье С., расшатанное еще с половины 70-х годов, было глубоко потрясено запрещением "Отечественных записок". Впечатление, произведенное на него этим событием, изображено им самим с большой силой в одной из сказок ("Приключение с Крамольниковым". который "однажды утром, проснувшись, совершенно явственно ощутил, что его нет") и в первом "Пестром письме", начинающемся словами: "несколько месяцев тому назад я совершению неожиданно лишился употребления языка"... Редакционной работой С. занимался неутомимо и страстно, живо принимая к сердцу все касающееся журнала. Окруженный людьми ему симпатичными и с ним солидарными, С. чувствовал себя благодаря "Отечественным запискам" в постоянном общении с читателями, на постоянной, если можно так выразиться, службе у литературы, которую он так горячо любил и которой посвятил в "Круглом годе" такой чудный хвалебный гимн (письмо С. к сыну, написанное незадолго до смерти, оканчивается словами: "паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому"). Незаменимой утратой был для него поэтому разрыв непосредственной связи между ним и публикой. С. знал, что "читатель-друг" по-прежнему существует — но этот читатель "заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно". Мысль об одиночестве, "оброшенности" удручает его все больше и больше, обостряемая физическими страданиями и в свою очередь обостряющая их. "Болен я, — восклицает он в первой главе "Мелочей жизни", — невыносимо. Недуг впился в меня всеми когтями и не выпускает из них. Изможденное тело ничего не может ему противопоставить". Последние его годы были медленной агонией, но он не переставал писать, пока мог держать перо, и его творчество оставалось до конца сильным и свободным: "Пошехонская старина" ни в чем не уступает его лучшим произведениям. Незадолго до смерти он начал новый труд, об основной мысли которого можно составить себе понятие уже по его заглавию: "Забытые слова" ["Были, знаете, слова, — сказал Салтыков Н. К. Михайловскому незадолго до смерти, — ну, совесть, отечество, человечество, другие там еще... А теперь потрудитесь-ка их поискать!.. Надо же напомнить!"..]. Он умер 28 апреля 1889 г. и погребен 2 мая, согласно его желанию, на Волковом кладбище, рядом с Тургеневым.
Двадцать лет сряду все крупные явления русской общественной жизни встречали отголосок в сатире С., иногда предугадывавшей их еще в зародыше. Это — своего рода исторический документ, доходящий местами до полного сочетания реальной и художественной правды. Занимает свой пост С. в то время, когда завершился главный цикл "великих реформ" и, говоря словами Некрасова, "рановременные меры" (рановременные, конечно, только с точки зрения их противников) "теряли должные размеры и с треском пятились назад". Осуществление реформ, за одним лишь исключением, попало в руки людей, им враждебных. В обществе все резче заявляли себя обычные результаты реакции и застоя: мельчали учреждения, мельчали люди, усиливался дух хищения и наживы, всплывало наверх все легковесное и пустое. При таких условиях для писателя с дарованием С. трудно было воздержаться от сатиры. Орудием борьбы становится в его руках даже экскурсия в прошедшее: составляя "Историю одного города", он имеет в виду — как видно из письма его к А. Н. Пыпину, опубликованного в 1889 г., — исключительно настоящее. "Историческая форма рассказа, — говорит он, — была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни... Критик должен сам угадать и другим внушить, что Парамоша — совсем не Магницкий только, но вместе с тем и NN. И даже не NN., а все вообще люди известной партии, и ныне не утратившей своей силы". И действительно, Бородавкин ("История одного города"), пишущий втихомолку "устав о нестеснении градоначальников законами", и помещик Поскудников ("Дневник провинциала в Петербурге"), "признающий небесполезным подвергнуть расстрелянию всех несогласно мыслящих" — это одного поля ягоды; бичующая их сатира преследует одну и ту же цель, все равно, идет ли речь о прошедшем или о настоящем. Все написанное С. в первой половине семидесятых годов дает отпор, главным образом, отчаянным усилиям побежденных — побежденных реформами предыдущего десятилетия — опять завоевать потерянные позиции или вознаградить себя, так или иначе, за понесенные утраты. В "Письмах о провинции" историoграфы — т. е.те, которые издавна делали русскую историю — ведут борьбу с новыми сочинителями; в "Дневнике провинциала" сыплются, как из рога изобилия, прожекты, выдвигающие на первый план "благонадежных и знающих обстоятельства местных землевладельцев"; в "Помпадурах и Помпадуршах" крепкоголовые "экзаменуют" мировых посредников, признаваемых отщепенцами дворянского лагеря. В "Господах ташкентцах" мы знакомимся с "просветителями, свободными от наук" и узнаем, что "Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем". "Помпадуры" — это руководители, прошедшие курс административных наук у Бореля или у Донона; "Ташкентцы" — это исполнители помпадурских приказаний. Не щадит С. и новые учреждения — земство, суд, адвокатуру, — не щадит их именно потому, что требует от них многого и возмущается каждой уступкой, сделанной ими "мелочам жизни". Отсюда и строгость его к некоторым органам печати, занимавшимся, по его выражению, "пенкоснимательством". В пылу борьбы С. мог быть несправедливым к отдельным лицам, корпорациям и учреждениям, но только потому, что перед ним всегда носилось высокое представление о задачах эпохи. Литература, например, может быть названа солью русской жизни: что будет, — думал С., — если соль перестанет быть соленою, если к ограничениям, не зависящим от литературы, она прибавит еще добровольное самоограничение?.. С усложнением русской жизни, с появлением новых общественных сил и видоизменением старых, с умножением опасностей, грозящих мирному развитию народа, расширяются и рамки творчества Салтыкова. Ко второй половине семидесятых годов относится создание им таких типов, как Дерунов и Стрелов, Разуваев и Колупаев. В их лице хищничество с небывалой до тех пор смелостью предъявляет свои права на роль "столпа", т. е. опоры общества — и эти права признаются за ним с разных сторон как нечто должное (припомним станового пристава Грацианова и собирателя "материалов" в "Убежище Монрепо"). Мы видим победоносный поход "чумазого" на "дворянские усыпальницы", слышим допеваемые "дворянские мелодии", присутствуем при гонении против Анпетовых и Парначевых, заподозренных в "пущании революции промежду себя". Еще печальнее картины, представляемые разлагающейся семьей, непримиримым разладом между "отцами" и "детьми" — между кузиной Машенькой и "непочтительным Коронатом", между Молчалиным и его Павлом Алексеевичем, между Разумовым и его Степой. "Больное место" (напеч. в "Отеч. зап". 1879 г., переп. в "Сборнике"), в котором этот разлад изображен с потрясающим драматизмом — один из кульминационных пунктов дарования С. "Хандрящим людям", уставшим надеяться и изнывающим в своих углах, противопоставляются "люди торжествующей современности", консерваторы в образе либерала (Тебеньков) и консерваторы с национальным оттенком (Плешивцев), узкие государственники, стремящиеся, в сущности, к совершенно аналогичным результатам, хотя и отправляющиеся один — "с Офицерской в столичном городе Петербурге, другой — с Плющихи в столичном городе Москве". С особенным негодованием обрушивается сатирик на "литературные клоповники", избравшие девизом: "мыслить не полагается", целью — порабощение народа, средством для достижении цели — оклеветание противников. "Торжествующая свинья", выведенная на сцену в одной из последних глав, "За рубежом", не только допрашивает "правду", но и издевается над ней, "сыскивает ее своими средствами", гложет ее с громким чавканьем, публично, нимало не стесняясь. В литературу, с другой стороны, вторгается улица, "с ее бессвязным галденьем, низменной несложностью требований, дикостью идеалов" — улица, служащая главным очагом "шкурных инстинктов". Несколько позже наступает пора "лганья" и тесно связанных с ним "извещений", "Властителем дум" является "негодяй, порожденный нравственною и умственною мутью, воспитанный и окрыленный шкурным малодушием". Иногда (напр. в одном из "Писем к тетеньке") С. надеется на будущее, выражая уверенность, что русское общество "не поддастся наплыву низкопробного озлобления на все выходящее за пределы хлевной атмосферы"; иногда им овладевает уныние при мысли о тех "изолированных призывах стыда, которые прорывались среди масс бесстыжества — и канули в вечность" (конец "Современной идиллии"). Он вооружается против новой программы: "прочь фразы, пора за дело взяться", справедливо находя, что и она — только фраза и вдобавок "истлевшая под наслоениями пыли и плесени" ("Пошехонские рассказы"). Удручаемый "мелочами жизни", он видит в увеличивающемся их господстве опасность тем более грозную, чем больше растут крупные вопросы: "забываемые, пренебрегаемые, заглушаемые шумом и треском будничной суеты, они напрасно стучатся в дверь, которая не может, однако, вечно оставаться для них закрытой". — Наблюдая с своей сторожевой башни изменчивые картины настоящего, С. никогда не переставал вместе с тем глядеть в неясную даль будущего. Сказочный элемент, своеобразный, мало похожий на то, что обыкновенно понимается под этим именем, никогда не был совершенно чужд произведениям С.: в изображения реальной жизни у него часто врывалось то, что он сам называл волшебством. Это — одна из тех форм, которые принимала сильно звучавшая в нем поэтическая жилка. В его сказках, наоборот, большую роль играет действительность, не мешая лучшим из них быть настоящими "стихотворениями в прозе". Таковы "Премудрый пискарь", "Бедный волк", "Карась-идеалист", "Баран непомнящий" и в особенности "Коняга". Идея и образ сливаются здесь в одно нераздельное целое: сильнейший эффект достигается самыми простыми средствами. Немного найдется в нашей литературе таких картин русской природы и русской жизни, какие раскинуты в "Коняге". После Некрасова ни у кого не слышалось таких стонов душевной муки, вырываемых зрелищем нескончаемого труда над нескончаемой задачей. Великим художником является С. и в "Господах Головлевлых". Члены Головлевской семьи, этого уродливого продукта крепостной эпохи — не сумасшедшие в полном смысле слова, но поврежденные совокупным действием физиологических и общественных условий. Внутренняя жизнь этих несчастных, исковерканных людей изображена с такой рельефностью, какой редко достигает и наша, и западноевропейская литература. Это особенно заметно при сравнении картин, аналогичных по сюжету, — напр. картин пьянства у С. (Степан Головлев) и у Зола (Купо, в "Assommoir"). Последняя написана наблюдателем-протоколистом, первая — психологом-художником. У С. нет ни клинических терминов, ни стенографически записанного бреда, ни подробно воспроизведенных галлюцинаций; но с помощью нескольких лучей света, брошенных в глубокую тьму, перед нами восстает последняя, отчаянная вспышка бесплодно погибшей жизни. В пьянице, почти дошедшем до животного отупения, мы узнаем человека. Еще ярче обрисована Арина Петровна Головлева — и в этой черствой, скаредной старухе С. также нашел человеческие черты, внушающие сострадание. Он открывает их даже в самом "Иудушке" (Порфирии Головлеве) — этом "лицемере чисто русского пошиба, лишенном всякого нравственного мерила и не знающем иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях". Никого не любя, ничего не уважая, заменяя отсутствующее содержание жизни массой мелочей, Иудушка мог быть спокоен и по-своему счастлив, пока вокруг него, не прерываясь ни на минуту, шла придуманная им самим суматоха. Внезапная ее остановка должна была разбудить его от сна наяву, подобно тому, как просыпается мельник, когда перестают двигаться мельничные колеса. Однажды очнувшись, Порфирий Головлев должен был почувствовать страшную пустоту, должен был услышать голоса, заглушавшиеся до тех пор шумом искусственного водоворота. Совесть есть и у Иудушек; по выражению С., она может быть только "загнана и позабыта", может только устранить до поры до времени "ту деятельную чуткость, которая обязательно напоминает человеку о ее существовании". В изображении кризиса, переживаемого Иудушкой и ведущего его к смерти, нет поэтому ни одной фальшивой ноты, и вся фигура Иудушки принадлежит к числу самых крупных созданий С. Рядом с "Господами Головлевыми" должна быть поставлена "Пошехонская старина" — удивительно яркая картина тех основ, на которых держался общественный строй крепостной России. С. не примирен с прошедшим, но и не озлоблен против него; он одинаково избегает и розовой, и безусловно-черной краски. Ничего не скрашивая и не скрывая, он ничего не извращает — и впечатление получается тем более сильное, чем живее чувствуется близость к истине. Если на всем и на всех лежит печать чего-то удручающего, принижающего и властителей, и подвластных, то ведь именно такова и была деревенская дореформенная Россия. Может быть, где-нибудь и разыгрывались идиллии в роде той, которую мы видим в "Сне" Обломова; но на одну Обломовку сколько приходилось Малиновцев и Овсецовых, изображенных Салтыковым? Подрывая раз навсегда возможность идеализации крепостного быта, "Пошехонская старина" дает вместе с тем целую галерею портретов, нарисованных рукою истинного художника. Особенно разнообразны типы, взятые С. из крепостной массы. Смирение, например, по необходимости было тогда качеством весьма распространенным; но пассивное, тупое смирение Конона не походит ни на мечтательное смирение Сатира-скитальца, стоящего на рубеже между юродивым и раскольником-протестантом, ни на воинственное смирение Аннушки, мирящейся с рабством, но отнюдь не с рабовладельцами. Избавление и Сатир, и Аннушка видят только в смерти — и это значение она имела тогда для миллионов людей. "Пускай вериги рабства, — восклицает С., изображая простую, теплую веру простого человека, — с каждым часом все глубже и глубже впиваются в его изможденное тело — он верит, что злосчастие его не бессрочно и что наступит минута, когда правда осияет его, наравне с другими алчущими и жаждущими. Да! колдовство рушится, цепи рабства падут, явится свет, которого не победит тьма". Смерть, освободившая его предков, "придет и к нему, верующему сыну веровавших отцов, и, свободному, даст крылья, чтобы лететь в царство свободы, навстречу свободным отцам"! Не менее поразительна та страница "Пошехонской старины", где Никанор Затрапезный, устами которого на этот раз носомненно говорит сам С., описывает действие, произведенное на него чтением Евангелия. "Униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков". В "поруганном образе раба" С. признал образ человека. Протест против "крепостных цепей", воспитанный впечатлениями детства, с течением времени обратился у С., как и у Некрасова, в протест против всяких "иных" цепей, "придуманных взамен крепостных"; заступничество за раба перешло в заступничество за человека и гражданина. Негодуя против "улицы" и "толпы", С. никогда не отождествлял их с народной массой и всегда стоял на стороне "человека, питающегося лебедою" и "мальчика без штанов". Основываясь на нескольких вкривь и вкось истолкованных отрывках из разных сочинений С., его враги старались приписать ему высокомерное, презрительное отношение к народу; "Пошехонская старина" уничтожила возможность подобных обвинений.
Немного, вообще, найдется писателей, которых ненавидели бы так сильно и так упорно, как Салтыкова. Эта ненависть пережила его самого; ею проникнуты даже некрологи, посвященные ему в некоторых органах печати. Союзником злобы являлось непонимание. Салтыкова называли "сказочником", его произведения — фантазиями, вырождающимися порою в "чудесный фарс" и не имеющими ничего общего с действительностью. Его низводили на степень фельетониста, забавника, карикатуриста, видели в его сатире "некоторого рода ноздревщину и хлестаковщину с большою прибавкою Собакевича". С. как-то назвал свою манеру писать "рабьей"; это слово было подхвачено его противниками — и они уверяли, что благодаря "рабьему языку" сатирик мог болтать сколько угодно и о чем угодно, возбуждая не негодование, а смех, потешая даже тех, против кого направлены его удары. Идеалов, положительных стремлений у С., по мнению его противников, не было: он занимался только "оплеванием", "перетасовывая и пережевывая" небольшое количество всем наскучивших тем. В основании подобных взглядов лежит в лучшем случае ряд явных недоразумений. Элемент фантастичности, часто встречающийся у С., нисколько не уничтожает реальности его сатиры. Сквозь преувеличения ясно виднеется правда — да и самые преувеличения оказываются иногда не чем другим, как предугадываньем будущего. Многое из того, о чем мечтают, например, прожектеры в "Дневнике провинциала", несколько лет спустя перешло в действительность. Между тысячами страниц, написанных С., есть, конечно, и такие, к которым применимо название фельетона или карикатуры — но по небольшой и сравнительно неважной части нельзя судить о громадном целом. Встречаются у Салтыкова и резкие, грубые, даже бранные выражения, иногда, быть может, бьющие через край; но вежливости и сдержанности нельзя и требовать от сатиры. В. Гюго не перестал быть поэтом, когда сравнил своего врага с поросенком, щеголяющим в львиной шкуре; Ювенал читается в школах, хотя у него есть неудобопереводимые стихи. Обвинению в цинизме подвергались, в свое время, Вольтер, Гейне, Барбье, П. Л. Курье, Бальзак; понятно, что оно взводилось и на С. Весьма возможно, что при чтении С. смеялись порою "помпадуры" или "ташкентцы"; но почему? Потому что многие из читателей этой категории отлично умеют "кивать на Петра", а другие видят только смешную оболочку рассказа, не вникая в его внутренний смысл. Слова С. о "рабьем языке" не следует понимать буквально. Бесспорно, его манера носить на себе следы условий, при которых он писал: у него много вынужденных недомолвок, полуслов, иносказаний — но еще больше можно насчитать случаев, в которых его речь льется громко и свободно или, даже сдержанная, напоминает собою театральный шепот, понятный всем постоянным посетителям театра. Рабий язык, говоря собственными словами С., "нимало не затемняет его намерений"; они совершенно ясны для всякого, кто желает понять их. Его темы бесконечно разнообразны, расширяясь и обновляясь сообразно с требованиями времени. Есть у него, конечно, и повторения, зависящие отчасти от того, что он писал для журналов; но они оправдываются, большею частью, важностью вопросов, к которым он возвращался. Соединительным звеном всех его сочинений служит стремление к идеалу, который он сам (в "Мелочах жизни") резюмирует тремя словами: "свобода, развитие, справедливость". Под концом жизни эта формула кажется ему недостаточною. "Что такое свобода, — говорит он, — без участия в благах жизни? Что такое развитие без ясно намеченной конечной цели? Что такое справедливость, лишенная огня самоотверженности и любви"? На самом деле любовь никогда не была чужда С.: он всегда проповедовал ее "враждебным словом отрицанья". Беспощадно преследуя зло, он внушает снисходительность к людям, в которых оно находит выражение часто помимо их сознания и воли. Он протестует в "Больном месте" против жестокого девиза: "со всем порвать". Речь о судьбе русской крестьянской женщины, вложенная им в уста сельского учителя ("Сон в летнюю ночь" в "Сборнике"), может быть поставлена по глубине лиризма наряду с лучшими страницами Некрасовской поэмы "Кому на Руси жить хорошо". "Кто видит слезы крестьянки? Кто слышит, как они льются капля по капле? Их видит и слышит только русский крестьянский малютка, но в нем они оживляют нравственное чувство и полагают в его серце первые семена добра". Эта мысль, очевидно, давно овладела С. В одной из самых ранних и самых лучших его сказок ("Пропала совесть") совесть, которою все тяготятся и от которой все стараются отделаться, говорит своему последнему владельцу: "отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем: авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведет да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается... По этому ее слову так и сделалось. Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть. Растет маленькое дитя, и вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама". Эти слова, полные не только любви, но и надежды, — завет, оставленный С. русскому народу.
В высокой степени своеобразны слог и язык С. Каждое выводимое им лицо говорит именно так, как подобает его характеру и положению. Слова Дерунова, например, дышат самоуверенностью и важностью, сознанием силы, не привыкшей встречать ни противодействия, ни даже возражений. Его речь — смесь елейных фраз, почерпнутых из церковного обихода, отголосков прежней почтительности перед господами и нестерпимо резких нот доморощенной политико-экономической доктрины. Язык Разуваева относится к языку Дерунова, как первые каллиграфические упражнения школьника к прописям учителя. В словах Фединьки Неугодова можно различить и канцелярский формализм выешего полета, и что-то салонное, и что-то Оффенбаховское. Когда С. говорит от собственного своего лица, оригинальность его манеры чувствуется в расстановке и сочетании слов, в неожиданных сближениях, в быстрых переходах из одного тона в другой. Замечательно уменье Салтыкова приискать подходящую кличку для типа, для общественной группы, для образа действий ("Столп", "Кандидат в столпы", "внутренние Ташкентцы", "Ташкентцы приготовительного класса", "Убежище Монрепо", "ожидание поступков" и т. п.). Мало таких нот, мало таких красок, которых нельзя было бы найти у С. Сверкающий юмор, которым полна удивительная беседа мальчика в штанах с мальчиком без штанов, так же свеж и оригинален, как и задушевный лиризм, которым проникнуты последние страницы "Господ Головлевых" и "Больного места". Описаний у С. немного, но и между ними попадаются такие перлы, как картина деревенской осени в "Господах Головлевых" или засыпающего уездного городка в "Благонамеренных речах". Собрание соч. С. с приложением "Материалов для его биографии" вышло в первый раз (в 9 т.) в год его смерти (1889) и выдержало с тех пор еще два издания.
Литература
о С. Р., "Литературная деятельность С." ("Русская мысль" 1889 г. № 7 — перечень соч. С.); "Критические статьи", изд. M. H. Чернышевским (СПб., 1893); О. Миллер, "Русские писатели после Гоголя" (ч. II, СПб., 1890); Писарев, "Цветы невинного юмора (соч. т. IX); Добролюбов, соч. т. II; H. К. Михайловский, "Критические опыты. II. Щедрин" (М., 1890); его же, "Материалы для литературного портрета С." ("Русск. мысль", 1890 г. 4); К. Арсеньев, "Критические этюды по русской литературе" (т. I, СПб., 1888). его же, "М. Е. С. Литературный очерк" ("Bестн. Европы", 1889 г. № 6); статья В. И. Семевского в "Сборнике правоведения", т. I; биография Салтыкова, С. H. Кривенко, в "Биографической библиотеке" Павленкова; А. H. Пыпин, "М. Е. Салтыков" (СПб., 1899); Михайлов, "Щедрин, как чиновник" (в "Одесском листке"; выдержки в № 213 "Новостей" за 1889 г.). Автограф письма С. к С. А. Венгерову с биографическими сведениями воспроизведен в сборнике "Путь-дорога", изданном в пользу нуждающихся переселенцев (СПб., 1893). Соч. С. существуют и в переводах на иностранные языки, хотя своеобразный стиль С. представляет для переводчика чрезвычайные трудности. На нем. яз. переведены "Мелочи жизни" и "Господа Головлевы" (в Универсальной библиотеке Реклама), а на французский — "Господа Головлевы" и "Пошехонская старина" (в "Bibliothèque des auteurs étrangers", изд. "Nouvelle Parisienne").К
. Арсеньев.{Брокгауз}